Еще до отъезда закройщицы под квартирою моих хозяев поселилась черноглазая молодая дама с девочкой и матерью, седенькой старушкой, непрерывно курившей папиросы из янтарного мундштука. Дама была очень красива; властная, гордая, она говорила густым, приятным голосом, смотрела на всех вскинув голову, чуть-чуть прищурив глаза, как будто люди очень далеко от нее и она плохо видит их. Почти каждый день к крыльцу ее квартиры черный солдат Тюфяев подводил тонконогого рыжего коня, дама выходила на крыльцо в длинном, стального цвета, бархатном платье, в белых перчатках, с раструбами, в желтых сапогах. Держа в одной руке шлейф и хлыст с лиловым камнем в рукоятке, она гладила маленькой рукой ласково оскаленную морду коня, — он косился на нее огненным глазом, весь дрожал и тихонько бил копытом по утоптанной глине.
— Робэр, Ро-обэр, — негромко говорила она и крепко хлопала коня по красиво выгнутой шее.
Потом, поставив ногу на колено Тюфяева, дама ловко прыгала на седло, и конь, гордо танцуя, шел по дамбе; она сидела в седле так ловко, точно приросла к нему.
Красива она была той редкой красотой, которая всегда кажется новой, невиданною и всегда наполняет сердце опьяняющей радостью. Глядя на нее, я думал, что вот таковы были Диана Пуатье, королева Марго, девица Ла-Вальер и другие красавицы, героини исторических романов.
Ее постоянно окружали офицеры дивизии, стоявшей в городе, по вечерам у нее играли на пианино и скрипке, на гитарах, танцевали и пели. Чаще других около нее вертелся на коротеньких ножках майор Олесов, толстый, краснорожий, седой и сальный, точно машинист с парохода. Он хорошо играл на гитаре и вел себя, как покорный, преданный слуга дамы.
Так же счастливо красива, как мать, была и пятилетняя девочка, кудрявая, полненькая. Ее огромные синеватые глаза смотрели серьезно, спокойно ожидающим взглядом, и было в этой девочке что-то недетски вдумчивое.
Бабушка с утра до вечера занята хозяйством вместе с Тюфяевым, угрюмо немым, и толстой, косоглазой горничной; няньки у ребенка не было, девочка жила почти беспризорно, целыми днями играя на крыльце или на куче бревен против него. Я часто по вечерам выходил играть с нею и очень полюбил девочку, а она быстро привыкла ко мне и засыпала на руках у меня, когда я рассказывал ей сказку. Заснет, а я ее отнесу в постель. Скоро дошло до того, что, ложась спать, она непременно требовала, чтобы я пришел проститься с нею. Я приходил, она важно протягивала мне пухлую ручку и говорила:
— Прощай до завтра! Бабушка, как нужно сказать?
— Храни тебя господь, — говорила бабушка, выпуская изо рта и острого носа сизые струйки дыма.
— Храни тебя господь до завтра, а я уж буду спать, — повторяла девочка, кутаясь в одеяло, обшитое кружевом.
Бабушка внушала ей:
— Не до завтра, а — всегда!
— А разве завтра не всегда бывает?
Она любила слово «завтра», и всё, что нравилось ей, переносила в будущее; натыкает в землю сорванных цветов, сломанных веток и говорит:
— Завтра это будет сад...
— Когда-нибудь завтра я тоже купю себе ошадь и поеду верхом, как мама...
Она была умненькая, но не очень веселая, — часто во время оживленной игры вдруг задумается и спросит неожиданно:
— Зачем у священников воосы, как у женщинов?
Обожглась крапивой и, грозя ей пальцем, сказала:
— Смотри, я помоюсь богу, так он сдеает тебе очень похо. Бог всем может сдеать похо — он даже маму может наказать...
Иногда на нее спускалась тихая, серьезная печаль; прижимаясь ко мне, глядя в небо синими ожидающими глазами, она говорила:
— Бабушка бывает сердитая, а мама никогда не бывает, она тойко смеется. Ее все юбят, потому что ей всегда некогда, всё приходят гости, гости, и смотрят на нее, потому что она красивая. Она — миая, мама. И Оесов так говорит: миая мама!
Мне страшно нравилось слушать девочку, — она рассказывала о мире, незнакомом мне. Про мать свою она говорила всегда охотно и много, — предо мною тихонько открывалась новая жизнь, снова я вспоминал королеву Марго, это еще более углубляло доверие к книгам, а также интерес к жизни.
Однажды вечером, когда я сидел на крыльце, ожидая хозяев, ушедших гулять на Откос, а девочка задремала на руках у меня, подъехала верхом ее мать, легко спрыгнула на землю и, вскинув голову, спросила:
— Что́ это она — спит?
— Да.
— Вот как...
Выскочил солдат Тюфяев, принял коня, дама сунули хлыст за кушак и сказала, протянув руки:
— Дай мне ее!
— Я сам отнесу!
— Но! — крикнула дама на меня, как на лошадь, и топнула ногою о ступень крыльца.
Девочка проснулась, мигая, посмотрела на мать и тоже протянула к ней руки. Они ушли.
Я привык, чтобы на меня кричали, но было неприятно, что эта дама тоже кричит, — всякий послушает ее, если она даже и тихо прикажет.
Через несколько минут меня позвала косоглазая горничная, — девочка капризничает, не хочет идти спать, не простясь со мною.
Я, не без гордости перед матерью, вошел в гостиную, — девочка сидела на коленях матери, дама ловкими руками раздевала ее.
— Ну, вот, — сказала она, — вот он пришел, это чудовище!
— Это не чудовище, а мой майчик...
— Вот как? Очень хорошо. Давай же подарим что-нибудь твоему мальчику. Хочешь?
— Да, хочу!
— Прекрасно, я это сделаю, а ты иди спать.
— Прощай до завтра, — сказала девочка, протянув мне руку. — Храни тебя господь до завтра...
Дама удивленно воскликнула:
— Кто это тебя научил — бабушка?
— Да-а...
Когда она ушла, дама поманила меня пальцем.
— Что же тебе подарить?
Я сказал, что мне ничего не надо дарить, а не даст ли она мне какую-нибудь книжку?
Она приподняла мой подбородок горячими, душистыми пальцами, спрашивая с приятной улыбкой:
— Вот как, ты любишь читать, да? Какие же книги ты читал?
Улыбаясь, она стала еще красивее; я смущенно назвал ей несколько романов.
— Что же в них нравится тебе? — спрашивала она, положив руки на стол и тихонько шевеля пальцами.
От нее исходил сладкий, крепкий запах каких-то цветов, с ним странно сливался запах лошадиного пота. Она смотрела на меня сквозь длинные ресницы задумчиво-серьезно, — до этой минуты никто еще не смотрел на меня так.
От множества мягкой и красивой мебели в комнате было тесно, как в птичьем гнезде; окна закрывала густая зелень цветов, в сумраке блестели снежно-белые изразцы печи, рядом с нею лоснился черный рояль, а со стен в тусклом золоте рам смотрели какие-то темные грамоты, криво усеянные крупными буквами славянской печати, и под каждой грамотой висела на шнуре темная большая печать. Все вещи смотрели на эту женщину так же покорно и робко, как я.
Я объяснил ей, как сумел, что жить очень трудно и скучно, а читая книги, забываешь об этом.
— Да-а, вот как? — сказала она, вставая. — Это — недурно, это, пожалуй, верно... Ну что ж? Я стану давать тебе книги, но сейчас у меня нет... А впрочем, возьми вот это...
Она взяла с дивана истрепанную книжку в желтой обложке.
— Прочитаешь — дам вторую часть, их четыре...
Я ушел, унося с собой «Тайны Петербурга» князя Мещерского, и начал читать эту книгу с большим вниманием, но с первых же страниц мне стало ясно, что петербургские «тайны» значительно скучнее мадридских, лондонских и парижских. Забавною показалась мне только басня о Свободе и Палке.
«Я выше тебя, — сказала Свобода, — потому что умнее».
Но Палка ответила ой:
«Нет, я выше тебя, потому что я — сильней тебя».
Спорили, спорили и подрались; Палка избила Свободу, и Свобода — помнится мне — умерла в больнице от побоев.
В книге шла речь о нигилисте. Помню, что — по князю Мещерскому — нигилист есть человек настолько ядовитый, что от взгляда его издыхают курицы. Слово нигилист показалось мне обидным и неприличным, но больше я ничего не понял и впал в уныние: очевидно, я не умею понимать хорошие книги! А что книга хорошая, в этом я был убежден: ведь не станет же такая важная и красивая дама читать плохие!
— Ну, что же, понравилось? — спросила она, когда я возвратил ей желтый роман Мещерского.
Мне было очень трудно ответить — нет, я думал, что это ее рассердит.
Но она только рассмеялась, уходя за портьеру, где была ее спальня, и вынесла оттуда маленький томик в переплете синего сафьяна.
— Это тебе понравится, только не пачкай!
Это были поэмы Пушкина. Я прочитал их все сразу, охваченный тем жадным чувством, которое испытываешь, попадая в невиданно красивое место, — всегда стремишься оболгать его сразу. Так бывает после того, когда долго ходишь по моховым кочкам болотистого леса и неожиданно развернется пред тобою сухая поляна, вся в цветах и солнце. Минуту смотришь на нее очарованный, а потом счастливо обежишь всю, и каждое прикосновение ноги к мягким травам плодородной земли тихо радует.
Пушкин до того удивил меня простотой и музыкой стиха, что долгое время проза казалась мне неестественной и читать ее было неловко. Пролог к «Руслану» напоминал мне лучшие сказки бабушки, чудесно сжав их в одну, а некоторые строки изумляли меня своей чеканной правдой.
Там, на неведомых дорожках,
Следы невиданных зверей,
Великолепные сказки Пушкина были всего ближе и понятнее мне; прочитав их несколько раз, я уже знал их на память; лягу спать и шепчу стихи, закрыв глаза, пока не усну. Нередко я пересказывал эти сказки денщикам; они, слушая, хохочут, ласково ругаются, Сидоров гладит меня по голове и тихонько говорит:
— Вот славно, а? Ах, господи...
Возбуждение, охватившее меня, было замечено хозяевами, старуха ругалась:
— Зачитался, пострел, а самовар четвертый день не чищен! Как возьму скалку...
Что — скалка? Я оборонялся против нее стихами:
Душою черной зло любя,
Колдунья старая...
Дама еще выше выросла в моих глазах, — вот какие книги читает она! Это — не фарфоровая закройщица...
Когда я принес ей книгу и с грустью отдал, она уверенно сказала:
— Это тебе понравилось! Ты слыхал о Пушкине?
Я что-то уже читал о поэте в одном из журналов, но мне хотелось, чтобы она сама рассказала о нем, и я сказал, что не слыхал.
Кратко рассказав мне о жизни и смерти Пушкина, она спросила, улыбаясь, точно весенний день:
— Видишь, как опасно любить женщин?
По всем книжкам, прочитанным мною, я знал, что это действительно — опасно, но и — хорошо. Я сказал:
— Опасно, а все любят! И женщины тоже ведь мучаются от этого...
Она взглянула на меня, как смотрела на всё, сквозь ресницы, и сказала серьезно:
— Вот как? Ты это понимаешь? Тогда я желаю тебе — не забывай об этом!
И начала спрашивать, какие стихи понравились мне.
Я стал что-то говорить ей, размахивая руками, читая на память. Она слушала меня молча и серьезно, потом встала и прошлась по комнате, задумчиво говоря:
— Тебе, милейший зверь, нужно бы учиться! Я подумаю об этом... Твои хозяева — родственники тебе?
И когда я ответил утвердительно, она воскликнула:
— О! — как будто осуждая меня.
Она дала мне «Песни Беранже», превосходное издание, с гравюрами, в золотом обрезе и красном кожаном переплете. Эти песни окончательно свели меня с ума странно тесною связью едкого горя с буйным весельем.
С холодом в груди я читал горькие слова «Старого нищего»:
Червь зловредный — я вас беспокою?
Раздавите гадину ногою!
Что жалеть? Приплюсните скорей!
Отчего меня вы не учили,
Не дали исхода дикой силе?
Вышел бы из червя — муравей!
Я бы умер, братьев обнимая,
А бродягой старым умирая, —
Призываю мщенье на людей!
А вслед за этим я до слез хохотал, читая «Плачущего мужа». И особенно запомнились мне слова Беранже:
Жизни веселой наука —
Не тяжела для простых!..
Беранже возбудил у меня неукротимое веселье, желание озорничать, говорить всем людям дерзкие, острые слова, и я, в краткий срок, очень преуспел в этом. Его стихи я тоже заучил на память и с великим увлечением читал денщикам, забегая в кухни к ним на несколько минут.
Но скоро я должен был отказаться от этого, потому что строки:
А девушке в семнадцать лет
Какая шапка не пристанет! —
Гулять на улицу меня не пускали, да и некогда было гулять, — работа всё росла; теперь, кроме обычного труда за горничную, дворника и «мальчика на посылках», я должен был ежедневно набивать гвоздями на широкие доски коленкор, наклеивать на него чертежи, переписывать сметы строительных работ хозяина, проверять счета подрядчиков, — хозяин работал с утра до ночи, как машина.
В те года казенные здания ярмарки отходили в частную собственность торговцев; торговые ряды торопливо перестраивались; мой хозяин брал подряды на ремонт лавок и на постройку новых. Он составлял чертежи «на переделку перемычек, пробить в крыше слуховое окно» и т. п.; я носил эти чертежи к старенькому архитектору, вместе с конвертом, куда пряталась двадцатипятирублевая бумажка, — архитектор брал деньги и подписывал: «Чертеж с натурою верен, и надзор за работами принял Имярек». Разумеется, натуры он не видал, а надзора за работами не мог принять, ибо по болезни вовсе не выходил из дома.
Я же разносил взятки смотрителю ярмарки и еще каким-то нужным людям, получая от них «разрешительные бумажки на всякое беззаконие», как именовал хозяин эти документы. За всё это я получил право дожидаться хозяев у двери, на крыльце, когда они вечерами уходили в гости. Это случалось не часто, но они возвращались домой после полуночи, и несколько часов я сидел на площадке крыльца или на куче бревен, против него, глядя в окна квартиры моей дамы, жадно слушая веселый говор и музыку.
Окна открыты. Сквозь занавеси и сеть цветов я видел, как по комнатам двигаются стройные фигуры офицеров, катается круглый майор, плавает она, одетая удивительно просто и красиво.
Я назвал ее про себя — Королева Марго.
«Вот та самая веселая жизнь, о которой пишут во французских книгах», — думал я, глядя в окна. И всегда мне было немножко печально: детской ревности моей больно видеть вокруг Королевы Марго мужчин, — они вились около нее, как осы над цветком.
Реже других к ней приходил высокий невеселый офицер, с разрубленным лбом и глубоко спрятанными глазами; он всегда приносил с собою скрипку и чудесно играл, — так играл, что под окнами останавливались прохожие, на бревнах собирался народ со всей улицы, даже мои хозяева — если они были дома — открывали окна и, слушая, хвалили музыканта. Не помню, чтобы они хвалили еще кого-нибудь, кроме соборного протодьякона, и знаю, что пирог с рыбьими жирами нравился им все-таки больше, чем музыка.
Иногда офицер пел и читал стихи глуховатым голосом, странно задыхаясь, прижимая ладонь ко лбу. Однажды, когда я играл под окном с девочкой и Королева Марго просила его петь, он долго отказывался, потом четко сказал:
Только песне нужна красота,
Красоте же — и песни не надо...
Мне очень понравились эти стихи, и почему-то стало жалко офицера.
Мне было приятнее смотреть на мою даму, когда она сидела у рояля, играя, одна в комнате. Музыка опьяняла меня, я ничего не видел, кроме окна, и за ним, в желтом свете лампы, стройную фигуру женщины, гордый профиль ее лица и белые руки, птицами летавшие по клавиатуре.
Смотрел я на нее, слушал грустную музыку и бредил: найду где-то клад и весь отдам ей, — пусть она будет богата! Если б я был Скобелевым, я снова объявил бы войну туркам, а победив, ваял бы выкуп, построил бы на Откосе — лучшем месте города — дом и подарил бы ей, — пусть только она уедет из этой улицы, из этого дома, где все говорят про нее обидно и гадко.
И соседи и вся челядь нашего двора, — а мои хозяева в особенности, — все говорили о Королеве Марго так же плохо и злобно, как о закройщице, но говорили более осторожно, понижая голоса и оглядываясь.
Боялись ее, может быть, потому, что она была вдовою очень знатного человека, — грамоты на стенах комнаты ее были жалованы дедам ее мужа старыми русскими царями: Годуновым, Алексеем и Петром Великим, — это сказал мне солдат Тюфяев, человек грамотный, всегда читавший Евангелие. Может быть, люди боялись, как бы она не избила своим хлыстом с лиловым камнем в ручке, — говорили, что она уже избила им какого-то важного чиновника.
Но слова вполголоса были не лучше громко сказанных слов; моя дама жила в облаке вражды к ней, вражды непонятной мне и мучившей меня. Викторушка рассказывал, что, возвращаясь домой после полуночи, он посмотрел в окно спальни Королевы Марго и увидел, что она в одной рубашке сидит на кушетке, а майор, стоя на коленях, стрижет ногти на ее ногах и вытирает их губкой.
Старуха, ругаясь, плевалась, молодая хозяйка визжала, покраснев:
— Виктор, фу! Какой бесстыжий! Ах, какие пакостники эти господа!
Хозяин молчал, улыбался, — я был очень благодарен ему за то, что он молчит, но со страхом ждал, что и он вступится сочувственно в шум и вой. Взвизгивая, ахая, женщины подробно расспрашивали Викторушку, как именно сидела дама, как стоял на коленях майор — Виктор прибавлял всё новые подробности.
— Рожа красная, язык высунул...
Я не видел ничего зазорного в том, что майор стрижет ногти даме, но я не верил, что он высунул язык, это мне показалось обидною ложью, и я сказал Викторушке:
— Если это нехорошо, так зачем вы в окошко-то смотрели? Вы — не маленький...
Меня изругали, конечно, но ругань не обижала меня, мне только одного хотелось — сбежать вниз, встать на колени перед дамой, как стоял майор, и просить ее:
«Пожалуйста, уезжайте из этого дома!»
Теперь, когда я знал, что есть другая жизнь, иные люди, чувства, мысли, этот дом, со всеми его жителями, возбуждал во мне отвращение всё более тяжкое. Весь он был оплетен грязною сетью позорных сплетен, в нем не было ни одного человека, о котором не говорили бы злостно. Полковой поп, больной, жалкий, был ославлен как пьяница и развратник; офицеры и жены их жили, по рассказам моих хозяев, в свальном грехе; мне стали противны однообразные беседы солдат о женщинах, и больше всего опротивели мне мои хозяева — я очень хорошо знал истинную цену излюбленных ими, беспощадных суждений о людях. Наблюдения за пороками людей — единственная забава, которою можно пользоваться бесплатно. Мои хозяева только забавлялись, словесно истязуя ближних, и как бы мстили всем за то, что сами живут так благочестиво, трудно и скучно.
Когда о Королеве Марго говорили пакостно, я переживал судорожные припадки чувств не детских, сердце мое набухало ненавистью к сплетникам, мною овладевало неукротимое желание злить всех, озорничать, а иногда я испытывал мучительные приливы жалости к себе и ко всем людям, — эта немая жалость была еще тяжелее ненависти.
Я знал о Королеве больше, чем знали они, и я боялся, чтобы им не стало известно то, что я знаю.
По праздникам, когда хозяева уходили в собор к поздней обедне, я приходил к ней утром; она звала меня в спальню к себе, я садился на маленькое, обитое золотистым шёлком кресло, девочка влезала мне на колени, я рассказывал матери о прочитанных книгах. Она лежала на широкой кровати, положив под щеку маленькие ладошки, сложенные вместе, тело ее спрятано под покрывалом, таким же золотистым, как и всё в спальне, темные волосы, заплетенные в косу, перекинувшись через смуглое плечо, лежали впереди ее, иногда свешиваясь с кровати на пол.
Слушая меня, она смотрит в лицо мое мягкими глазами и, улыбаясь чуть заметно, говорит:
— Вот как?
Даже благожелательная улыбка ее была, в моих глазах, только снисходительной улыбкой королевы. Она говорила густым ласкающим голосом, и мне казалось, что она говорит всегда одно:
«Я знаю, что я неизмеримо лучше, чище всех людей, и никто из них не нужен мне».
Иногда я заставал ее перед зеркалом, — она сидела на низеньком кресле, причесывая волосы, концы их лежали на коленях ее, на ручках кресла, спускались через спинку его почти до полу, — волосы у нее были так же длинны и густы, как у бабушки. Я видел в зеркале ее смуглые крепкие груди, она надевала при мне лиф, чулки, но ее чистая нагота не будила у меня ощущений стыдных, а только радостное чувство гордости за нее. Всегда от нее исходил запах цветов, защищавший ее от дурных мыслей о ней.
Я был здоров, силен, хорошо знал тайны отношений мужчины к женщине, но люди говорили при мне об этих тайнах с таким бессердечным злорадством, с такой жестокостью, так грязно, что эту женщину я не мог представить себе в объятиях мужчины, мне трудно было думать, что кто-то имеет право прикасаться к ней дерзко и бесстыдно, рукою хозяина ее тела. Я был уверен, что любовь кухонь и чуланов неведома Королеве Марго, она знает какие-то иные, высшие радости, иную любовь.
Но однажды, перед вечером, войдя в гостиную, я услыхал за портьерой спальни звучный смех дамы моего сердца и мужской голос, просивший:
— Подожди же... Господи! Не верю...
Мне нужно было уйти, я понимал это, но — не мог уйти...
— Кто там? — спросила она. — Ты? Войди...
В спальне было душно от запаха цветов, сумрачно, окна были занавешены... Королева Марго лежала на постели, до подбородка закрывшись одеялом, а рядом с нею, у стены, сидел в одной рубахе, с раскрытой грудью, скрипач-офицер, — на груди у него тоже был шрам, он лежал красной полосою от правого плеча к соску и был так ярок, что даже в сумраке я отчетливо видел его. Волосы офицера были смешно встрепаны, и впервые я видел улыбку на его печальном, изрубленном лице, — улыбался он странно. А его большие, женские глаза смотрели на Королеву так, как будто он только впервые разглядел красоту ее.
— Это мой друг, — сказала Королева Марго, но знаю — мне или ему.
— Чего ты так испугался? — услыхал я, точно издали, ее голос. — Поди сюда...
Когда я подошел, она обняла меня за шею голой, горячей рукою и сказала:
— Вырастешь — и ты будешь счастлив... Иди!
Я положил книгу на полку, взял другую и ушел, как во сне.
Что-то хрустнуло в сердце у меня. Конечно, я ни минуты не думал, что моя Королева любит, как все женщины, да и офицер не позволял думать так. Я видел перед собою его улыбку, — улыбался он радостно, как улыбается ребенок, неожиданно удивленный, его печальное лицо чудесно обновилось. Он должен был любить ее — разве можно ее не любить? И она тоже могла щедро одарить его любовью своей — он так чудесно играл, так задушевно умел читать стихи...
Но уже потому, что я должен был найти эти утешения, для меня ясно было, что не всё хорошо, не всё верно в моем отношении к тому, что я видел, и к самой Королеве Марго. Я чувствовал себя потерявшим что-то и прожил несколько дней в глубокой печали.
...Однажды я буйно и слепо наозорничал, и, когда пришел к даме за книжкой, она сказала мне очень строго:
— Однако ты отчаянный шалун, как я слышала! Не думала я этого...
Я не стерпел и начал рассказывать, как мне тошно жить, как тяжело слушать, когда о ней говорят плохо. Стоя против меня, положив руку на плечо мне, она сначала слушала мою речь внимательно, серьезно, но скоро засмеялась и оттолкнула меня тихонько.
— Довольно, я всё это знаю — понимаешь? Знаю!
Потом взяла меня за обе руки и сказала очень ласково:
— Чем меньше ты будешь обращать внимания на все эти гадости, тем лучше для тебя... А руки ты плохо моешь...
Ну, этого она могла бы и не говорить; если б она чистила медь, мыла полы и стирала пеленки, и у нее руки были бы не лучше моих, я думаю.
— Умеет жить человек — на него злятся, ему завидуют; не умеет — над ним насмехаются, его презирают, — задумчиво говорила она, обняв меня, привлекая к себе и с улыбкой глядя в глаза мои. — Ты меня любишь?
— Да.
— Очень?
— Да.
— А — как?
— Не знаю.
— Спасибо; ты — славный! Я люблю, когда меня любят...
Она усмехнулась, хотела что-то сказать, но, вздохнув, долго молчала, не выпуская меня из рук своих.
— Ты — чаще приходи ко мне; как можешь, так и приходи...
Я воспользовался этим и много получил доброго от нее. После обеда мои хозяева ложились спать, а я сбегал вниз и, если она была дома, сидел у нее по часу, даже больше.
— Читать нужно русские книги, нужно знать свою, русскую жизнь, — поучала она меня, втыкая ловкими розовыми пальцами шпильки в свои душистые волосы.
И, перечисляя имена русских писателей, спрашивала:
— Ты запомнишь?
Она часто говорила задумчиво и с легкой досадой:
— Тебе нужно учиться, учиться, а я всё забываю об этом! Ах, боже мой...
Посидев у нее, я бежал наверх с новой книгой в руках и словно вымытый изнутри.
Я уже прочитал «Семейную хронику» Аксакова, славную русскую поэму «В лесах», удивительные «Записки охотника», несколько томиков Гребенки и Соллогуба, стихи Веневитинова, Одоевского, Тютчева. Эти книги вымыли мне душу, очистив ее от шелухи впечатлений нищей и горькой действительности; я почувствовал, что такое хорошая книга, и понял ее необходимость для меня. От этих книг в душе спокойно сложилась стойкая уверенность: я не один на земле и — не пропаду!
Приходила бабушка, я с восторгом рассказывал ей о Королеве Марго, — бабушка, вкусно понюхивая табачок, говорила уверенно:
— Ну, ну, вот и хорошо! Хороших-то людей много ведь, только поищи — найдешь!
И однажды предложила:
— Может, сходить к ней, сказать спасибо за тебя?
— Нет, не надо...
— Ну и не надо... Господи, господи, хорошо-то всё как! Жить я согласна — веки вечные!
Королеве Марго не удалось позаботиться о том, чтобы я учился, — на Троицу разыгралась противная история и едва не погубила меня.
Незадолго перед праздниками у меня страшно вспухли веки и совсем закрылись глаза, хозяева испугались, что я ослепну, да и сам я испугался. Меня отвели к знакомому доктору-акушеру Генриху Родзевичу, он прорезал мне веки изнутри, несколько дней я лежал с повязкой на глазах, в мучительной, черной скуке. Накануне Троицы повязку сняли, и я снова встал на ноги, точно поднялся из могилы, куда был положен живым. Ничего не может быть страшнее, как потерять зрение; это невыразимая обида, она отнимает у человека девять десятых мира.
Веселый день Троицы; я, на положении больного, с полудня был освобожден от всех моих обязанностей и ходил по кухням, навещая денщиков. Все, кроме строгого Тюфяева, были пьяны; перед вечером Ермохин ударил Сидорова поленом по голове, Сидоров без памяти упал в сенях, испуганный Ермохин убежал в овраг.
По двору быстро разбежался тревожный говор, что Сидоров убит. Около крыльца собрались люди, смотрели на солдата, неподвижно растянувшегося через порог из кухни в сени головой; шептали, что надо позвать полицию, но никто не звал и никто не решался дотронуться до солдата.
Явилась прачка Наталья Козловская, в новом сиреневом платье, с белым платком на плечах, сердито растолкала людей, вошла в сени, присела на корточки и сказала громко:
— Дураки — он жив! Воды давайте...
Ее стали уговаривать:
— Не совалась бы не в свое дело-то!
— Воды, говорю! — крикнула она, как на пожаре; деловито приподняв новое свое платье выше колен, одернула нижнюю юбку и положила окровавленную голову солдата на колено себе.
Публика неодобрительно и боязливо разошлась; в сумраке сеней я видел, как сердито сверкают на круглом белом лице прачки глаза, налитые слезами. Я принес ведро воды, она велела лить воду на голову Сидорова, на грудь и предупредила:
— Меня не облей, — мне в гости идти...
Солдат очнулся, открыл тупые глаза, застонал.
— Поднимай, — сказала Наталья, взяв его под мышки и держа на вытянутых руках, на весу, чтобы не запачкать платья. Мы внесли солдата в кухню, положили на постель, она вытерла его лицо мокрой тряпкой, а сама ушла, сказав:
— Смачивай тряпку водой и держи на голове, а я пойду, поищу того дурака. Черти, так и жди, что до каторги допьются.
Ушла, спустив с ног на пол и швырнув в угол испачканную нижнюю юбку, заботливо оправив шумящее, помятое платье.
Сидоров, потягиваясь, икал, охал, с головы его на мою босую ступню падала темными каплями тяжелая кровь, — это было неприятно, но со страху я не решался отодвинуть ногу из-под этой капели.
Было горько; на дворе сияет праздничный день, крыльцо дома, ворота убраны молодыми березками; к каждой тумбе привязаны свежесрубленные ветви клена, рябины; вся улица весело зазеленела, всё так молодо, ново; с утра мне казалось, что весенний праздник пришел надолго, и с этого дня жизнь пойдет чище, светлее, веселее.
Солдата стошнило, душный запах теплой водки и зеленого луку наполнил кухню, к стеклам окна то и дело прилипают какие-то мутные, широкие рожи с раздавленными носами, ладони, приложенные к щекам, делают эти рожи безобразно ушастыми.
Солдат бормотал, вспоминая:
— Это — как же я? Упал? Ермохин? Хор-рош товарищ...
Потом стал кашлять, заплакал пьяными слезами и заныл:
— Сестричка моя... сестренка...
Встал на ноги, скользкий, мокрый и вонючий, пошатнулся и, шлепнувшись на койку, сказал, странно ворочая глазами:
— Совсем убили...
Мне стало смешно.
— Кто, чёрт, смеется? — спросил солдат, тупо глядя на меня. — Как ты смеешься? Меня убили навсегда...
Он стал отталкивать меня обеими руками и бормотал:
— Первый срок — Илья пророк, второй — Егорий на коне, а третий — не ходи ко мне! Пошел прочь, волк...
Я сказал:
— Не дури!
Он нелепо рассердился, заорал, зашаркал ногами.
— Меня убили, а ты...
И тяжело, вялой, грязной рукою ударил меня по глазам, — я взвыл, ослеп и кое-как выскочил на двор, встречу Наталье; она вела за руку Ермохина и покрикивала:
— Иди, лошадь! Ты что? — поймав меня, спросила она.
— Дерется...
— Дерется-а? — с удивлением протянула Наталья и, дернув Ермохина, сказала ему:
— Ну, леший, значит — благодари бога своего!
Я промыл глаза водою и, глядя из сеней в дверь, видел, как солдаты мирились, обнимаясь и плача, потом оба стали обнимать Наталью, а она колотила их по рукам, вскрикивая:
— Прочь лапы, псы! Что я вам — потаскушка из ваших? Валитесь дрыхнуть, пока бар ваших дома нет, — ну, живо! А то беда будет вам!
Она уложила их, как малых детей, одного — на полу, другого — на койке, и, когда они захрапели, вышла в сени.
— Измазалась я вся, а — в гости одета! Ударил он тебя?.. Ишь ведь дурак какой! Вот она, водочка-то. Не пей, паренек, никогда не ней...
Потом я сидел с нею у ворот на лавочке и спрашивал, как это она не боится пьяных.
— Я и тверезых не боюсь, они у меня — вот где! — Она показала туго сжатый, красный кулак. — У меня муженек, покойник, тоже заливно пьянствовал, так я его, бывало, пьяненького-то, свяжу по рукам, по ногам, а проспится — стяну штаны с него да прутьями здоровыми и отхлещу: не пей, не пьянствуй, коли женился — жена тебе забава, а не водка! Да. Вспорю до устали, так он после этого как воск у меня...
— Сильная вы, — сказал я, вспомнив о женщине Еве, которая даже бога обманула.
Наталья сказала, вздохнув:
— Бабе силы надо больше, чем мужику, ей на двоих силы-то надо бы, а господь обделил ее! Мужик — человек неровный.
Она говорила спокойно, беззлобно, сидела, сложив руки на большой груди, опираясь спиною о забор, печально уставив глаза на сорную, засыпанную щебнем, дамбу. Я заслушался умных речей, забыл о времени и вдруг увидал на конце дамбы хозяйку под руку с хозяином; они шли медленно, важно, как индейский петух с курицей, и пристально смотрели на нас, что-то говоря друг другу.
Я побежал отпереть дверь парадного крыльца, отпер; подымаясь по лестнице, хозяйка ядовито сказала мне:
— С прачками любезничаешь? Научился обхождению у нижней-то барыни?
Это было до того глупо, что даже не задело меня; более обидным показалось, что хозяин, усмехнувшись, молвил:
— Что ж — пора!..
На другой день утром, спустившись в сарай за дровами, я нашел у квадратной прорези для кошек, в двери сарая, пустой кошелек; я десятки раз видел его в руках Сидорова и тотчас же отнес ему.
— А где же деньги? — спросил он, исследуя пальцем внутренность кошелька. — Рубль тридцать? Давай сюда!
Голова у него была в чалме из полотенца; желтый, похудевший, он сердито мигал опухшими глазами и не верил, что я нашел кошелек пустым.
Пришел Ермохин и начал убеждать его, кивая на меня:
— Это он украл, он, веди его к хозяевам! Солдат у солдата не украдет!
Эти слова подсказали мне, что украл именно он, он же и подбросил кошелек в сарай ко мне, — я тотчас крикнул ему в глаза:
— Врешь, ты украл!
И окончательно убедился, что я прав в своей догадке, — его дубовое лицо исказилось страхом и гневом, он завертелся и завыл тонко:
— Докажи!
Чем бы я доказал? Ермохин с криком вытащил меня на двор, Сидоров шел за нами и тоже что-то кричал, из окон высунулись головы разных людей; спокойно покуривая, смотрела мать Королевы Марго. Я понял, что пропал в глазах моей дамы, и — ошалел.
Помню — солдаты держали меня за руки, а хозяева стоят против них, сочувственно поддакивая друг другу, слушают жалобы, и хозяйка говорит уверенно:
— Конечно, это его дело! То-то он вчера с прачкой у ворот любезничал: значит, были деньги, от нее без денег ничего не возьмешь...
— Так точно! — кричал Ермохин.
Подо мною пол заходил, меня опалила дикая злоба, я заорал на хозяйку и был усердно избит.
Но не столько побои мучили меня, сколько мысль о том, что́ теперь думает обо мне Королева Марго. Как оправдаюсь я перед ней? Солоно мне было в эти сквернейшие часы.
На мое счастье, солдаты быстро разнесли эту историю по всему двору, по всей улице, и вечером, лежа на чердаке, я услыхал внизу крик Натальи Козловской:
— Нет, зачем я буду молчать? Нет, голубчик, иди-ка, иди! Я говорю — иди! А то я к барину пойду, он тебя заставит...
Я сразу почувствовал, что этот шум касается меня. Кричала она около нашего крыльца, голос ее звучал всё более громко и торжествующе.
— Ты вчера сколько мне показывал денег? Откуда они у тебя — расскажи?
Задыхаясь от радости, я слышал, как Сидоров уныло тянет:
— Ай-яй, Ермохин...
— А мальчишка ославили, избили, а?
Мне хотелось сбежать вниз на двор, плясать от радости, благодарно целовать прачку, но в это время, — должно быть, из окна, — закричала моя хозяйка:
— Мальчишку за то били, что он ругается, а что он вор — никто этого не думал, кроме тебя, халда!
— Вы сами, сударыня, халда, корова вы эдакая, позвольте вам сказать.
Я слушал эту брань, как музыку, сердце больно жгли горячие слезы обиды и благодарности Наталье, я задыхался в усилиях сдержать их.
Потом на чердак медленно поднялся по лестнице хозяин, сел на связь стропил около меня и сказал, оправляя волосы:
— Что, брат, Пешко́в, не везет тебе?
Я молча отвернулся от него.
— А все-таки ругаешься ты безобразно, — продолжал он, а я тихо объявил ему:
— Когда встану — уйду от вас...
Он посидел, помолчал, куря папироску, и, внимательно разглядывая конец ее, сказал негромко:
— Что же, твое дело! Ты уж не маленький, сам гляди, как будет лучше для тебя...
И ушел. Как всегда — было жалко его.
На четвертые сутки после этого — я ушел из дома. Мне нестерпимо хотелось проститься с Королевой Марго, но у меня не хватило смелости пойти к ней, и, признаться, я ждал, что она сама позовет меня.
Прощаясь с девочкой, я попросил:
— Скажи маме, что я очень благодарю ее, очень! Скажешь?
— Скажу, — обещала она, ласково и нежно улыбаясь. — Прощай до завтра, да?
Я встретил ее лет через двадцать, замужем за офицером-жандармом...
© «Онлайн-Читать.РФ», 2017-2025. Произведения русской и зарубежной классической литературы бесплатно, полностью и без регистрации.
Обратная связь