ГлавнаяМ. ГорькийЖизнь Матвея Кожемякина

По дороге храбро прыгают лощёные галки, не боясь человечьих голосов, влетают на заборы и кричат о чём-то. Далеко в поле бьёт коростель, в слободе играют на гармонике, где-то плачет ребёнок, идёт пьяный слесарь Коптев, шаркая плечом о заборы, горестно всхлипывает и бормочет:

— Ну, вино-оват! Нате, винова-ат я! Нате, бейте, — потрудитесь!

На западе красно горит окуровское солнце, лишённое лучей.

Медленно проходя мимо этой мирной жизни, молодой Кожемякин ощущал зависть к её тихому течению, ему хотелось подойти к людям, сидеть за столом с ними и слушать обстоятельные речи, — речи, в которых всегда так много отмечалось подробностей, что трудно было поймать их общий смысл.

Но как-то раз, когда он задумчиво шагал мимо палисадника Маклаковых, к решётке прильнуло девичье лицо с чёрными глазами, и прямо в ухо прожужжали два слова:

— Мачехин муж — у-у!

Он вздрогнул, — девица показала ему язык и исчезла. В другой раз кто-то весело крикнул из окна:

— Припадочный идёт!

«Это почему же? — удивился Матвей и, добросовестно подумав, вспомнил свой обморок. — Всё знают!»

Он не обижался, но, удивляясь недружелюбному отношению, невольно задумывался.

Однажды за окнами базуновского дома он услыхал такие речи:

— Опять Савёлки Кожемякина сын шагает…

— Чего это он ходит?

— Пускай. У нас и свиньи невозбранно по улице гуляют…

— Ох, не люблю я ходебщиков этих! Да ещё такой…

Матвей не пожелал слышать, какой он.

В этой улице его смущал больше всех исправник: в праздники он с полудня до вечера сидел у окна, курил трубку на длиннейшем чубуке, грозно отхаркивался и плевал за окно. Борода у него была обрита, от висков к усам росли седые баки, — сливаясь с жёлтыми волосами усов, они делали лицо исправника похожим на собачье. Матвей снимал картуз и почтительно кланялся.

— Арр-тьфу! — отвечал исправник.

На Поречной гуляли попы, чиновники и пышно разодетые дамы; там молодого парня тоже встречал слишком острый интерес к его особе.

— Ах какой! — воскликнула однажды немолодая дама в розовом платье и зелёной шляпке с перьями и цветами. Господин в серой шляпе и клетчатых брюках громко сказал:

— Хотите поцеловать? От него луком пахнет.

— Ах, насмешник!

— Он толокно ест с конопляным маслом.

И клетчатый человек стал кричать, постукивая тростью о забор:

— Эй, парень! Поддёвка! Эй…

Кожемякин торопливо повернул на пустырь, где строили собор, и спрятался в грудах кирпича, испуганный и обиженный.

Ему захотелось отличить себя от горожан, возвыситься в их глазах — он начал носить щегольские сапоги, велел перешить на себя нарядные рубахи отца. И однажды, идя от обедни, услыхал насмешливый девичий возглас:

— Мамочки, как выпялился!

— Ровно пырин, — пояснила другая девица.

Ему казалось, что все окна домов смотрят на него насмешливо, все человечьи глаза — подозрительно и хмуро. Иногда короткою искрою мелькал более мягкий взгляд, это бывало редко, и он заметил, что дружелюбно смотрят только глаза старух.

Он полюбил ходить на Петухову горку — это было приятное место: маленькие домики, дружно связанные плетнями, стоят смиренно и смотрят задумчиво в тихое поле, на холмы, весною позолоченные цветами лютиков и одуванчиков, летом — буро-зелёные, словно они покрыты старинным, выцветшим штофом, а в тусклые дни долгой зимы — серебристо-белые, приветно мягкие. Там, далеко за холмами, стоит синяя стена Чёрной Рамени, упираясь вершинами мачтовых сосен в мякоть серых туч. В поле весело играют ребятишки, со дворов несутся гулкие звуки работы бондарей.

Здесь он нашёл недруга в лице сапожника Сетунова: сидя под окнами или на завалинке своей ветхой избы, с красными облупленными ставнями в один створ, сапожник сучил дратву, стучал молотком, загоняя в каблуки вершковые гвозди, кашлял, хрипел и всех прохожих встречал и провожал прибаутками. Сам он был человек измятый, изжёванный, а домишко его с косыми окнами, провисшей крышей и красными пятнами ставен, казалось, только что выскочил из жестокой драки и отдыхает, сидя на земле. Ещё издали заметив нарядно одетого парня, сапожник складывал руки на груди и начинал пронзительно свистеть, якобы отдыхая и любуясь синими далями, а когда Матвей равнялся с ним, он испуганно вскакивал на ноги, низко кланялся и нарочито тонким голосом говорил:

— Ах, простите, извините, не звоните…

Или любезно спрашивал:

— Чего кочет хочет, о чём он хлопочет?

Это смешило Матвея, но скоро словечки Сетунова стали вызывать у него смутное ощущение неловкости перед чахлым человеком.

— Опять пошёл Савось на авось! — сказал однажды сапожник.

«Верно ведь! — подумал Кожемякин. — Что я хожу?»

И ушёл на кладбище посмотреть, целы ли берёзы над могилой Палаги. Две из них через несколько дней после посадки кто-то сломал, а одну выдрал с корнем и утащил. Матвей посадил новые деревья, прибавив к ним молодую сосну, обнёс могилу широкой оградой и поставил в ней скамью.

Всё чаще заходил он в этот тихий уголок, закрытый кустами бузины, боярышника и заросший лопухом, и, сидя там, вспоминал всё, что видел на улицах города. Вокруг него в кустах шумели воробьи, качались красные гроздья ягод, тихо осыпался жёлтый лист, иногда прилетала суетливая стайка щеглят клевать вкусные зёрна репья. Хорошо было сидеть тут, глядя, как большое красное солнце важно опускается в болото, щедро обливая тёмно-синюю щетину ельника золотом и багрецом. Ярко рдеет белесое окуровское небо; огромные комья сизых туч разорваны огненными ручьями жёлтых и пурпуровых красок, в густом дыме вспыхивает и гаснет кровавое пламя, струится, сверкает расплавленное золото. Живая ткань облаков рождает чудовищ, лучи солнца вонзаются в их мохнатые тела подобно окровавленным мечам; вот встал в небесах тёмный исполин, протягивая к земле красные руки, а на него обрушилась снежно-белая гора, и он безмолвно погиб; тяжело изгибая тучное тело, возникает в облаках синий змий и тонет, сгорает в реке пламени; выросли сумрачные горы, поглощая свет и бросив на холмы тяжкие тени; вспыхнул в облаках чей-то огненный перст и любовно указует на скудную землю, точно говоря: «Пожалей. Полюби».

Живёт в небесах запада чудесная огненная сказка о борьбе и победе, горит ярый бой света и тьмы, а на востоке, за Окуровом, холмы, окованные чёрною цепью леса, холодны и темны, изрезали их стальные изгибы и петли реки Путаницы, курится над нею лиловый туман осени, на город идут серые тени, он сжимается в их тесном кольце, становясь как будто всё меньше, испуганно молчит, затаив дыхание, и — вот он словно стёрт с земли, сброшен в омут холодной жуткой тьмы.

Смотрел юноша, как хвастается осень богатствами своих красок, и думал о жизни, мечтал встретить какого-то умного, сердечного человека, похожего на дьячка Коренева, и каждый вечер откровенно, не скрывая ни одной мысли, говорить с ним о людях, об отце, Палаге и о себе самом.

«И пусть бы у этого человека дочь была, а он выдал бы её замуж за меня», — думал юноша.

Он начал засматриваться на девушек. Это было сразу замечено, и городские женихи не однажды обидно и зло смеялись над ним. Почти каждый раз, когда он выходил в поле, где молодёжь играла в лапту, горелки и шар-мазло, его награждали насмешливыми советами:

— Эй, ты! Не свихни глаз-то, а то поправлять их мне придётся!

— Ты бы, парень, сначала у Сомихи побывал.

— На что ему? Он учёный!

От Пушкаря и рабочих Матвей знал, что Сомиха, пожилая, грязная и толстая баба, учит городскую молодёжь делам любви за косушку водки и фунт кренделей.

Мальчишки кричали ему:

— Вдовец! Мачехин муж…

Бледнея и смущённо улыбаясь, он молча уходил прочь и думал без обиды, но с великим удивлением:

«Вам-то что? Если я виноват — так против отца, против бога, — а вы-то что?»

Он не отвечал на обиды и насмешки и не заметил, что его скромность, смущённые улыбки, бесцельная ходьба по городу и неумение подойти к людям, познакомиться с ними вызывают у них то снисходительное, небрежное отношение к нему, которое падает на долю идиотов, убогих и юродивых.

А в нём незаметно, но всё настойчивее, укреплялось желание понять эти мирные дни, полные ленивой скуки и необъяснимой жестокости, тоже как будто насквозь пропитанной тоскою о чём-то. Ему казалось, что, если всё, что он видит и слышит, разложить в каком-то особом порядке, разобрать и внимательно обдумать, — найдётся доброе объяснение и оправдание всему недоброму, должно родиться в душе некое ёмкое слово, которое сразу и объяснит ему людей и соединит его с ними.

Приходилось разбираться в явлениях почти кошмарных. Вот рано утром он стоит на постройке у собора и видит — каменщики бросили в творило извести чёрную собаку. Известь только ещё гасится, она кипит и булькает, собака горит, ей уже выжгло глаза, захлёбываясь, она взвизгивает, судорожно старается выплыть, а рабочие, стоя вокруг творила в белом пару и пыли, смеются и длинными мешалками стукают по голове собаки, погружая искажённую морду в густую, жгучую, молочно-белую массу.

— Почто вы её? — спросил он.

Молодой малый, с круглым румяным лицом и опудренными известью усами, ответил вопросом:

— Твоя, что ли?

— Нет.

— Так это мы, — сказал парень, добродушно ухмыляясь, — смешно больно полощется она!

А другой рабочий объяснил:

— Бегала она тут, — бегает, значит, ну — животная всё-таки глупая — сорвалась! Мы было хотели вытащить её, да куда она? Ослепла, чай. Пускай уж…

Матвей, наклонив голову, сконфуженно отошёл прочь: он видел, что именно этот человек, русый и курносый, подманил собаку, приласкал её и сшиб в творило пинком ноги, крикнув товарищам:

— Топи её!

Вот посреди улицы, перебирая короткими ногами и широко разгоняя грязь, бежит — точно бочка катится — юродствующий чиновник Черноласкин, а за ним шумной стаей молодых собачонок, с гиком и свистом, мчатся мальчишки, забегают вперёд и, хватая грязь, швыряют ею в дряблые, дрожащие щёки чиновника, стараясь попасть в его затравленные, бессильно злые глаза. Он уже весь обрызган, грязь течёт у него по животу, который безобразно свисает до колен, человек прыгает по лужам, открыв круглый, как у сома, рот, и одной рукой машет перед лицом, защищая глаза, а другой подхватывает снизу живот свой, точно боясь потерять его. Его коротенькое тело неизъяснимо быстро вертится во все стороны, он устал, из маленьких глаз текут грязные слёзы.

Мальчишки прыгают вокруг него и хором кричат, взмахивая руками:

— Петька Черноласкин, бритая губа! Соль воровал, жену барам продавал! Кабацкая затычка, острожный клоп!

Из окон домов высунулись какие-то однообразно мутные лица, слышен одобрительный говорок:

— Уж эти ребятишки, гляди-тко, опять чиновника опевают…

— За что вы его? — спрашивает Матвей кудрявого мальчугана с пёстрым от веснушек лицом, и запыхавшийся человечек удало отвечает:

— От самого от монастыря гоним!

— За что?

— Та-ак!

— Ты бы его пожалел! — тихонько и оглядываясь советует Кожемякин. — Гляди, как он устал…

— Я сам устал! — правдиво отвечает юный гонитель, отирая потное лицо рукавом рубахи.

Мальчик постарше, с маленькими, точно у мышонка, ушами и острым носом, говорит, нахмурясь:

— Кабы он настоящий юрод был — тогда надо пожалеть…

Ещё два-три голоса спешно объясняют:

— Алёшу мы не трогаем…

— Мы только его да Собачью Матку…

Остроносый мальчик отодвинулся в сторону, приложил локти к бокам и спросил:

— Ты Кожемякин будешь? Мачехин муж?

И стремглав бросился прочь.

На углу Напольной стоит двухэтажный обгоревший дом. Сгорел он, видимо, уже давно: дожди и снега почти смыли уголь с его брёвен, только в щелях да в пазах остались, как сгнившие зубы, чёрные, отшлифованные ветром куски и, словно бороды, болтаются седые клочья пакли.

Сквозь пустые окна верхнего этажа видно небо, внутри дома хаотически торчат обугленные стропила, балки, искалеченные колоды дверей; на гниющем дереве зелёные пятна плесени, в мусоре густо разросся бурьян, из окон сонно кивает чернобыльник, крапива и пырей. С одной стороны дома — сад, в нём обгоревшие вётлы, с другой — двор, с проваленными крышами построек.

В солнечные дни тусклый блеск угля в пазах испещряет дом чёрными гримасами, в дожди — по гладким брёвнам обильно текут ржавые, рыжие слёзы. Окна нижнего этажа наглухо забиты досками, сквозь щели угрюмо сверкают радужные стёкла, за стёклами — густая тьма, и в ней живёт Собачья Матка.

Высокая, прямая и плотная, она ходила по городу босиком, повязывая голову и плечи тёплою серою шалью, лохмотья кофты и юбок облекали её тело плотно и ловко, как сосну кора. Из-под шали, приспущенной на лоб и закрывавшей подбородок, сердито смотрели круглые совиные глаза и неподвижно торчал большой, словно железный, нос. Она шагала твёрдо и отмеривала пройденный путь широкими взмахами толстой ореховой палки, стучала под окнами властной рукою и, когда обыватель высовывал голову, говорила ему сиплым, неприятным голосом:

— Милостыню подай!

За нею всегда бежала стая собак; старые солидные дворняги с вытертою шерстью и седым волосом на равнодушных мордах, унылые псы с поджатыми хвостами в репьях и комьях грязи, видимо уже потерявшие уважение к себе; бежали поджарые сучки, суетливо тыкая всюду любопытные носы и осматривая каждый угол хитрым взглядом раскосых глаз, катились несокрушимо весёлые щенята, высунув розовые языки и удивлённо вытаращив наивные глаза. Все они были дружно объединены тем чувством независимости от людей, которое всегда наиболее свойственно паразитам, все жили и ходили по миру всегда вместе со своей кормилицей, и часто она отдавала им милостыню тут же, на глазах милосердного обывателя.

Её — боялись; говорили, что она знакома с нечистой силой, что ей послушны домовые, — стоит захотеть ей, и корова потеряет удой, лошадь начнёт гонять по ночам дедушка, а куры забьют себе зоба. Предполагалось, что она может и на людей пускать по ветру килы, лихорадки, чёрную немочь, сухоту.

Милостыню ей давали обильно и молча, не изъясняя, для какой цели дают, если же кто-нибудь по забывчивости говорил: «Прими Христа ради за упокой раба…» — Собачья Матка глухо ворчала:

— Больно нужно…

И — бросала кусок своим собакам.

Её история была знакома Матвею: он слышал, как Власьевна рассказывала Палаге, что давно когда-то один из господ Воеводиных привёз её, Собачью Матку, — барышнею — в Окуров, купил дом ей и некоторое время жил с нею, а потом бросил. Оставшись одна, девушка служила развлечением уездных чиновников, потом заболела, состарилась и вот выдумала сама себе наказание за грехи: до конца дней жить со псами.

Матвей помнил, как Палага задумчиво и тихонько спросила:

— А может, это она оттого, что уж очень обрыдли люди-то ей?

— Что ты это, мать моя, чай, людей-то бог сотворил!

— А её? — спросила Палага, подумав.

— Кого?

— Эту, барышню-то?

Власьевна начала поучительно объяснять Палаге разницу между собаками, людьми и Собачьей Маткой, а Матвей, слушая, ещё лишний раз вспомнил брезгливо оттопыренную губу отца.

Мальчишки следили за Собачьей Маткой, издали лукая камнями в её свиту, но где-нибудь в глухом тупике, на пустыре, за углом, вдруг окружали её, крича:

— Собачья Мать, покажи пачпорт! Покажь пачпорт, Собачья Мать…

Она останавливалась и, высоко вздёрнув юбку, показывала им жёлтые ноги, мохнатый живот и глухо, в такт их крикам, говорила три слова:

— Вот — вам — пачпорт!

Ребятишки визжали, хохотали, кидая в неё камнями и грязью, а она повёртывалась к ним лицом и, не мигая совиными глазами, повторяла:

— Вот — вам — пачпорт!

Иногда взрослые, видя это, стыдили ребят:

— Что? Видели? Так вас и надо, охальники!

Когда она бесстыдно и зло обнажалась, Кожемякин в тоске и страхе закрывал глаза: ему казалось, что все мальчишки и собаки были выношены в этом серо-жёлтом, мохнатом животе, похожем на унылые древние холмы вокруг города.

Изо дня в день он встречал на улицах Алёшу, в длинной, холщовой рубахе, с раскрытою грудью и большим медным крестом на ней. Наклоня тонкое тело и вытянув вперёд сухую чёрную шею, юродивый поспешно обегал улицы, держась правою рукою за пояс, а между пальцами левой неустанно крутя чурочку, оглаженную до блеска, — казалось, что он преследует нечто невидимое никому и постоянно ускользающее от него. Тонкие, слабые ноги чётко топали по доскам тротуаров, и сухой язык бормотал:

— Пыр Растопыр, берегись, божий мир…

Взрослые, уступая ему дорогу, крестились, а мальчишки, натыкаясь на него, пугливо отскакивали в сторону, если же он шёл на них — молча разбегались. И даже храбрый будочник Анкудин Черемис, единолично избивавший сразу несколько человек мастеровых, когда они буянили или колотили жён, играли в орлянку или когда ему было скучно, — даже Анкудин сторонился Алёши и, тревожно мигая косыми глазами, прятал кулаки за спину.

…В базарные дни Кожемякин ходил по Торговой площади, прислушиваясь к спорам горожан с деревенскими. Мужики были коренастые, бородатые, точно пенья, обросшие мохом; мещанство рядом с ними казалось мелким и суетливым, подобно крысам у конуры цепного пса. Большинство мещан не скрывало своего пренебрежения к деревенским, и лишь немногие разговаривали с ними притворно ласково. Часто говорилось:

— На погибель вашу воля дана вам, обломы!

— Почём репа? — спрашивал Базунов.

— Алтын мера.

— Ты сам — некоторое время назад — со всей семьёй, с отцом-матерью, за алтын продавался, да не куплен остался!

— Ах, уж этот Еремей Петров! — хохотали мещане. А старуха Хряпова, торгуя липовую опарницу, отчитывает мужика на весь базар:

— Побойся бога-то, чай, крещёный ты, а грабителем выступаешь! Гривенник — понимаешь ли ты слово-то — гривенник, а?

Все горожане возмущались жадностью мужиков, много говорили о том, что воля всё больше портит их, обращаясь к старым крестьянам, часто называли их снохачами; в воздухе, точно летучие мыши, трепетали бранные, ехидные слова, и пёстрые краски базара словно линяли в едком тумане общего раздражения.

В начале базара крестьяне держались тихо, почти не отвечая на ругательства, лицемерные ласки и насмешки горожан; они скучно и лениво поглядывали вокруг, будто ожидая иных людей, другого отношения.

Но, сбегав раза два в трактир, и мужики становились бойчее, на ругань отвечали руганью, на шутки — шутками; к полудню почти все они были выпивши, и споры их с покупателями нередко разрешались боем. Являлся базарный староста Леснов, приходил Анкудин и другой будочник — Мохоедов; пьяных и буянов отправляли в пожарную. Солидные люди, внушительно крякая, говорили мужикам:

— У нас — немного навоюешь: здесь город, а не лес!

Матвея поражало обилие позорных слов в речах людей, поражала лёгкость, с которой люди старались обидеть друг друга, и малая восприимчивость их к этим обидам. Ему казалось, что весь воздух базара пропитан сухой злостью, все пьянеют от неё и острого недоверия друг к другу, все полны страха быть обманутыми и каждый хочет обмануть — словно здесь, на маленькой площади, между пожарною каланчою и церковною колокольнею, в полукруге низеньких торговых рядов, сошлись чуждые друг другу, враждебные племена. Между ними, точно черви, ползают нищие, одинаково равнодушные и прилипчивые ко всем; в шуме торгового крика лицемерными змейками извиваются мольбы:

— Благодетели и кормильцы…

В горячем волнении спора и брани часто раздается имя Христа, — оно звучит бездушно, как привычное слово, смысл которого всеми забыт.

У лавок с красным товаром на земле сидят слепцы — три пыльные фигуры; их мёртвые лица словно вырублены из пористого камня, беззубые рты, шамкая, выговаривают унылые слова:

Ой, истомились наши костыньки,

А и пора бы-ть нам в могилки лечь,

А грехи-те не пущают нас…

Молодой скуластый Пётр Толоконников щиплет рыжий волос на верхней губе и говорит басом:

— Смерти просят, а гроши всё собирают!

Вася Хряпов, похожий на хорька, пристально смотрит в лица слепых, соображая вслух:

— Чай, поди, обманывают?

Тогда длинный, неуклюжий Маклаков, торговец иконами, посудой и гармониями, предлагает:

— А ты кинь им в зенки-то пыли горсть!

Вася подкрался и осыпал лица слепцов серой дорожной пылью. Они перестали петь и, должно быть, не впервые испытывая такую пробу их зрения, начали спокойно и аккуратно вытирать каменные лица сухими ладонями сморщенных рук.

Старик Хряпов трясёт сына за волосы, приговаривая:

— Не дури, не озорничай, не безобразь!

А Толоконников, подмигивая Маклакову, говорит:

— Нисколько жалости нет у Василия этого!

Эти трое — первейшие забавники на базаре: они ловили собак, навязывали им на хвосты разбитые железные вёдра и смотрели, смеясь, как испуганное животное с громом и треском мечется по площади, лая и визжа. В сырые дни натирали доски тротуара мылом, любуясь, как прохожий, ступив в натёртое место, скользил и падал; связывали узелки и тюрички, наполняя их всякою дрянью, бросали на дорогу, — их веселило, когда кто-нибудь поднимал потерянную покупку и пачкал ею руки и одежду.

Они любили вырывать с корнями молодые деревья, омывать скамьи у ворот, разбивать скворешни меткими ударами камней, бросать в дома обывателей через окна тухлые яйца.

И не только этим трём нравились подобные забавы — Матвей знал, что вся городская молодёжь болеет страстью к разрушению. Весною обламывали сирень, акацию и ветви цветущих яблонь; поспевала вишня, малина, овощи — начиналось опустошение садов, оно шло всё лето, вплоть до второго спаса, когда хозяева снимали с обломанных деревьев остатки яблок, проклиная озорников и забыв, что в юности они сами делали то же.

Каждый день, в хлопотливой суете утра, в жаркой тишине полудня, в тихом шуме вечера, раздавался визг и плач — это били детей. Им давали таски, потасовки, трёпки, выволочки, подзатыльники, плюхи и шлепки, секли берёзовыми прутьями, пороли ремнями. Кожемякин, не испытавший ничего подобного, вспоминал отца с тёплой благодарностью и чувством уважения к нему.

Избитые мальчишки смеялись друг над другом и тоже дрались; в них не заметно было жалости к животным; осенью, во время перелёта, они ловили множество певчих птиц и зря мучили их в тесных, грязных клетках; весною ставили пичужкам силки из конского волоса; попадая в тонкую, крепкую петлю, птица билась, ломала себе ноги и часто умирала, истерзанная.

Дети, как и взрослые, производили впечатление людей, которые поселились в этом месте временно, — они ничего не любят тут, им ничего не жалко. Город был застроен тесно, но было много пустырей; почти везде на дворах густо росли сорные травы, ветер заносил в огороды их семена, гряды овощей приходилось полоть по два, по три раза; все плодовые деревья в садах были покрыты лишаями, росли коряво, медленно и давали плохой урожай.

Но всего более угнетало Кожемякина отношение окуровцев к женщине, оно с печальной ясностью обличало в тёмных душах людей присутствие чего-то страшного, что — он чувствовал — незаметно прилеплялось и к его душе грязным, ядовитым пятном, вызывая соблазнительные, тревожные мысли и стыдное, болезненное напряжение в теле. Наблюдая за играми молодёжи в поле, около монастырской ограды, он видел, что даже подростки любят обижать девиц: щиплют их, колотят, бросают в косы репьи; во время игры в горелки стараются загнать девиц к самой ограде, где густо и высоко разрослась крапива, и там повалить их в жгучую заросль. Слёзы обиженных девушек почти всегда вызывали довольные усмешки парней, и во всех играх ясно сквозило желание причинить боль, грубо подчеркнуть превосходство мужской силы.

Последнее особенно резко бросалось в глаза. Кожемякин сначала оправдывал дикие выходки окуровских женихов. Видя, как они петухами ходят около девиц, плюют на подолы им скорлупою семян и орехов, как толкаются локтями, стараясь задеть по грудям, Матвей, внутренно усмехаясь, не без зависти думал:

«Это они развязность свою показывают…»

Женщины с великою страстью, с поражающим и словно больным озлоблением ссорились между собою: сёстры, невестки, соседки; свекрови колотили снох, матери — дочерей. Ругались на огородах, через заборы, стоя у ворот, на улице, на базаре, в церковной ограде. Куры, разрывшие грядки, собака, выпившая куриное яйцо, кошка, посетившая погреб, зависть к успеху дочери соседа у парней, ревность к мужу — вся жизнь выносилась на улицу в резких криках, в обидных словах и с яростным бесстыдством кликуш оплёвывалась желчью, обливалась грязью. Иногда юноше казалось, что над городом непрерывно дрожит болезненный и тоскливый вой: «А-а-а…»

Почти каждый праздник, под вечер или ночью, где-нибудь в городе раздавался крик женщины, и не однажды Матвей видел, как вдоль улицы мчалась белая фигура, полуголая, с растрёпанными волосами. Вздрагивая, вспоминал, как Палага навивала на пальцы вырванные волосы…

Но самое страшное Матвей находил в дружеских беседах мужчин о женщинах: всё, что он слышал раньше от и рабочих и помимо воли уловил из бесстыдных разговоров отца с Пушкарём и Власьевной, — всё это теперь разлилось перед ним до размеров глубокой, грязной лужи, в которой тонула женщина, стыдно обнажённая и, точно пиявками, густо облепленная клейкими, пакостными словами.

Невыразимо грубое бесстыдство бесед о женщинах, окружая юношу душным, жарким облаком, угнетало его до отупения. Ему казалось иногда, что нагая женщина брошена среди улицы и по чреву её — чреву матери — тяжко топают грязными сапогами, растаптывая нерождённые жизни, попирая нерассказанные сказки. Он был уверен, что все женщины, кроме Власьевны, такие же простые, ласковые и радостно покорные ласкам, какою была Палага, так же полны жалости к людям, как полна была ею — по рассказам отца — его мать; они все казались ему матерями, добрыми сёстрами и невестами, которые ожидают жениха, как цветы солнца.

Но теперь он начинал чувствовать к ним жадное любопытство чужого человека, ничем не похожего на них. Раньше он стыдился слушать рассказы о хитрости женщин, о жадной их плоти, лживом уме, который всегда в плену тела их, а теперь он слушал всё это внимательно и молча; смотрел в землю, и пред ним из неё выступали очертания нагого тела.

Ночами, чувствуя, что в сердце его, уже отравленном, отгнивает что-то дорогое и хорошее, а тело горит в бурном вожделении, он бессильно плакал, — жалко и горько было сознавать, что каждый день не даёт, а отнимает что-то от души и становится в ней пусто, как в поле за городом.

Всюду чувствовалась жестокость. В мутном потоке будничной жизни — только она выступала яркими пятнами, неустранимо и резко лезла в глаза, заставляя юношу всё чаще и покорнее вспоминать брезгливые речи отца о людях города Окурова.

Та жизнь, о которой хвалебно и красочно говорил отец, обошла город, в котором человек, по имени Самсон, был горбат, плешив, кривонос и шил картузы из старых штанов.

И не раз Матвей печально думал: «Лучше бы, как прежде, догадываться, чем — верно знать, как теперь знаешь!»

Дома тоже было тяжко: на место Власьевны Пушкарь взял огородницу Наталью, она принесла с собою какой-то особенный, всех раздражавший запах; рабочие ссорились, дрались и — травили Шакира: называли его свиным ухом, спрашивали, сколько у него осталось дома жён и верно ли, что они, по закону Магомета, должны брить волосы на теле.

Неистощимые в гнусных выдумках, они осыпали благообразного татарина гнилым хламом пакостных слов, а он серьёзно смотрел на них раскосыми глазами и, щёлкая языком, говорил, негромко, но убедительно:

— Ай-яй, нехоруша! Бульна нехоруша! На всем смеялся! Селовеком смеялся, Магоммедом смеялся, аллахом смеялся — чито бульша остался-та? Ай-яй, русска шалтай-балтай нехоруша язык!

Уши его, оттопыренные, точно ручки глиняного рукомойника, краснели, серые умные глаза наливались влагою.

Пошли окуровские дожди, вытеснили воздух, завесили синие дали мокрыми туманами, побежали меж холмов холодные потоки, разрывая ямы в овраги, на улицах разлились мутные лужи, усеянные серыми пузырями, заплакали окна домов, почернели деревья, — захлебнулась земля водой. Город опустел, притих, мокрый, озябший, распухший от дождя; галки, вороны, воробьи — всё живое попряталось; звуки отсырели, растаяли, слышен был только жалобный плач дождя, и ночами казалось, что кто-то — большой, утомлённый, невидимый — безнадёжно молит о помощи: «Помоги. Пожалей…»

Однажды, тёмным вечером, Кожемякин вышел на двор и в сырой тишине услыхал странный звук, подобный рыданиям женщины, когда она уже устала от рыданий. В то же время звук этот напоминал заунывные песни Шакира, — которые он всегда напевал за работой, а по праздникам — сидя на лавке у ворот.

— Это ты, Шакир?

Звук оборвался, растаял. Из тьмы выдвинулась стройная фигура дворника, он подошёл к хозяину и, разведя руками, заговорил так, точно его душила чья-то тяжёлая рука.

— Бульна трудна, касяйн! Ахх, рука сам поднимает — бить хочет морда всякая — ур-сыгим ананны! Нету бульша — не можна терпеть моя! Давай рашет!

Он взбросил шапку на голову и, натягивая её обеими руками, залаял, топая ногою о землю:

— Аф-аф-аф…

Юноша стыдливо опустил голову, не находя слов утешения для человека, который был вдвое старше его и — плакал.

— Моя — терпел! — слышал он тяжёлые, ломаные слова. — Моя — молчал, нисява, думал-та, Шакирка! Зубам скрыпил, Магоммед молил — вся делал-та! Давай рашет!

Сердце Матвея расширилось, согретое гневом, в глазах у него поплыли зелёные, дымно-светлые круги, он кашлянул и твёрдо сказал:

— Погоди, не уходи! Я их пугну, погоди…

Но голос у него сорвался, как у молодого петуха, и он крикнул:

— Ты бы их — по харям!

— Твоя — добра! — чмокнув губами, сказал Шакир. — Селовеком смеются — нисява, богум-та — нехоруша, ахх!

Придя в кухню к ужину, Матвей взглянул на осунувшееся, печальное лицо татарина и снова почувствовал в груди тяжёлый прибой злобы.

— Вы, — сказал он, вздрогнув, и первый раз, без стыда, с наслаждением выругался скверными словами. Все вытаращили на него глаза и как будто съёжились — это ободрило его.

Передохнув, он спокойно и веско сказал:

— Кто будет смеяться над Шакиром — расчёт!

Все молчали. Потом Пушкарь торжествующе протянул:

— Что-о, беси? Ага-а?

А молодой хозяин не решился сесть за стол с обруганными им людьми, ушёл в сад, уже раздетый холодными ветрами октября, и долго ходил по дорожкам, засыпанным листом.

Наступили холода, небо окуталось могучим слоем туч; непроницаемые, влажные, они скрыли луну, звёзды, погасили багровые закаты осеннего солнца. Ветер, летая над городом, качал деревья, выл в трубах, грозя близкими метелями, рвал звуки и то приносил обрывок слова, то чей-то неконченный крик.

Каждый час в затаённой тишине прильнувшего к земле города вздрагивал и ныл монастырский колокол; сторож у Николы дёргал верёвку, и она всегда заставляла дважды взвизгнуть лист железа на крыше колокольни.

Медь поёт робко и уныло, — точно кто-то заплутался в темноте и устало кричит, уже не веря, что его услышат. Разбуженные собаки дремотно тявкают, и снова город утопает в глубоком омуте сырой тишины.

Вечерами по праздникам в кухню являлся певчий Ключарев — родственник Натальи, как сказал Пушкарь, плюнув при этом.

Матвею нравилось сидеть в кухне за большим, чисто выскобленным столом; на одном конце стола Ключарев с татарином играли в шашки, — от них веяло чем-то интересным и серьёзным, — на другом солдат раскладывал свою книгу, новые большие счёты, подводя итоги работе недели; тут же сидела Наталья с шитьём в руках, она стала менее вертлявой, и в зелёных глазах её появилась добрая забота о чём-то. В трубе пел ветер, за печью шуршали тараканы, хозяйственно потрескивал мороз на дворе, щёлкали косточки счёт, Шакир мурлыкал песни, а Наталья дружески смеялась над ним.

Сначала Ключарев, видимо, стеснялся Матвея, вставал, сопел и, отводя в сторону большие, тяжёлые глаза, глубоким басом ворчал:

— Здравия желаю…

И всегда после этого приветствия откуда-то из-за угла, с полатей, откликалось недовольное, сомневающееся эхо:

— У-у-у-..

Шакир шлёпал ладонью по скамье рядом с собою и говорил хозяину:

— Сядыс! Учис! Пожарна — ходы! Такой твой? Моя — суда, абзей!

И, подмигивая Матвею, легонько толкал его в бок.

Ключарев играл хуже татарина; он долго думал, опершись локтями на стол, запустив пальцы в чёрные, курчавые волосы на голове и глядя в середину шашечницы глазами неуловимого цвета. Шакир, подперев рукою щёку, тихонько, горловым звуком ныл:

Амди — кайдак — килаин?

Кунум — ночук — когаин?

Ключарев поднимал голову, молча смотрел на него и снова думал.

— Чего это ты поёшь, Шакир? — спрашивала Наталья, усмехаясь.

— Русскам-та языкам будит: чего стану делать, как будит жить? — вот чего поём!

— Смешные у вас песни, у татар! — говорила Наталья, грустно вздохнув.

Матвей поглядывал на Ключарева, вспоминая, как страшно спокойно он пел, этот человек, идя за гробом отца и над могилой. Лицо певчего запоминалось с первого взгляда: треугольник, основанием которого служил большой, смуглый лоб, а вершиною искривлённый налево длинный нос. Щёки его почти сплошь заросли чёрным жёстким волосом, и под усами не было видно ни губ, ни зубов. Юноше казалось, что Ключарев думает не об игре, оттого всегда и проигрывает Шакиру. Он ждал от чёрного человека каких-то интересных рассказов и — дождался. Однажды певчий, не отрывая глаз от шашек, заговорил:

— Видел я сон: идёт по земле большой серый мужик, голова до облаков, в ручищах — коса, с полверсты, примерно, длиной, и косит он. Леса, деревни — всё валит. Без шума однако.

Наталья спокойно догадалась:

— К мору это. К холере…

— К холере? — сомневаясь, повторил Ключарев и, подумав, продолжал: — Вдруг бы да — въявь — пришёл такой огромный человек, взял бы это колокольню за шпиль, да и начал садить ею по домам, по крышам, по башкам…

Пушкарь, неодобрительно качая головою, сказал:

— Опять ты, Яким, завираться начал!

А Шакир, качаясь, смеялся.

— Ай-яй! Ай, какой, шалтай-балтай!

Ключарев посмотрел на солдата серьёзным взглядом расширенных глаз.

— Ежели снится? Сон — не враньё. Вот тоже как-то рыба снилась, вроде сома, только зубастая. И летит на крыльях, — сажён полсотни крыло у неё…

— Ну? — спросил Матвей, видя, что пожарный замолчал, погружаясь во мрак своих снов.

— Ну — летит. Ничего. Тень от неё по земле стелется. Только человек ступит в эту тень и — пропал! А то обернётся лошадью, и если озеро по дороге ей — она его одним копытом всё на землю выплескивает…

Слова его, проходя сквозь густую заросль чёрных волос, тоже становились чёрными и мохнатыми, подобно паукам.

— Белая рыба-то? — задумчиво спрашивает Наталья.

— Серая. Как пыль, цветом.

— К дождям это, что ли? — соображает Наталья. — Белая — к снегу. Лошадь, — оттепели не будет ли?

— Пушкарь! — подмигивая Матвею, говорит Шакир. — Как этот сухой рыба зовём-та?

— Сазан? Судак?

Татарин хохочет.

— Она — судак! Рыба — судак, пожарный — чудак. Ай-яй, любят ваша шалтай-балтай язык, ах! Мынога выдумала русска; скушна стала — ещё выдумываит! Язык — верстой, слова — пустой, смешной чудак-судак!

Матвею показалось, что татарин сказал какую-то правду. Однажды он спросил Ключарева, откуда тот родом, и удивился, узнав, что певчий — слободской.

— А я думал, ты дальний! — разочарованно сказал он. Тот поднял треугольное лицо и объяснил, пристально глядя на Матвея:

— Нас, Ключаревых, две семьи: Макара да Григорья. Я — Макаров.

— Н-ну? — сомнительно усмехаясь, сказал Пушкарь. — Это не дознано. Скорее ты казначею Перекопову судьбою обязан. У нас по слободе очень трудно разобрать, от кого дети родятся. Бедность!

— Это ничего не означает! — толковал Ключарев спокойно и густо. — Я говорю, как по церковным записям числюсь. Сын Макара Ключарева, ну и — сын ему! Мне от этого ни прибыли, ни убытку.

И, обращаясь к Матвею, продолжал:

— Я бывал далеко. Пять лет в кавалерии качался. Пьянство — по кавалерии — во всех городах. В Ромнах стояли мы — хохлы там, поляки, — ничего понять нельзя! Потом — в Пинске тоже. Болотища там — чрезвычайно велики. Тоже скушно. Плохо селятся люди — почему бы? Лезут, где тесно, а зачем? Отслужил — в пожарную нанялся, всё-таки занятно будто бы.

Тёмные слова расползаются по кухне, наводя на всех уныние, и даже тараканы за печью тише шуршат.

— Я в мальчишках ещё любил огонь гасить. Бывало, товарищи разложат костёр, а я его затопчу, песком закидаю.

— На что? — спросил Матвей.

— Так. Днём и без огня светло, а ночам положено быть тёмными.

— Аллах делал, — задумчиво сказал Шакир. — Люди-та не трогай!

Но посмотрел на всех и, улыбаясь, добавил:

— А когда лошадка пасти ночью: холодна, волка ходит, — огонь нужна!

Иногда Пушкарь начинал говорить о своей службе, звучали знакомые Матвею слова: «шип-прутены», «кивер», «скуси патрон», «зелёная улица», «кладсь»… Часто он спорил с Ключаревым, замахиваясь на него книгой и счётами:

— Какой ты солдат, чёрный бес!

— А ты? — несокрушимо спокойно спрашивал певчий, не глядя на него. — Верёвки вьёшь?

— Тут не верёвки, идолобес, тут работа! Каждый должен исполнять свою работу. Всякая работа — государева служба, она для Россеи идёт! Что такое Россея — знаешь? Ей конца нет, Россеи: овраги, болота, степи, пески — надо всё это устроить или нет, бесов кум? Ей всё нужно, я знаю, я её скрозь прошёл, в ней работы на двести лет накоплено! Вот и работай, и приводи её в порядок! Наработай, чтобы всем хватало, и шабаш. Вот она, Россея!

— Мне вязать некого, верёвок не требуется…

— Н-не надо-о? — завывал Пушкарь, извиваясь от гнева. — Не жел-лаешь, а-а? Скажи на милость! Стало быть — суда без причала, плавай как попало, а? Червяк ты на земле…

— Я — пожарный.

— Оттого, что — лентяй! Понимаю я идолобесие твоё: мы тут горим три, много пять разов в год, да и то понемногу, вот ты и придумал — пойду в пожарную, там делать нечего, кроме как, стоя на каланче, галок считать…

Пока они спорили, татарин, прищуривая то один, то другой глаз, играл сам с собою, а Матвей, слушая крик старого солдата и всматриваясь в непоколебимое лицо Ключарева, старался понять, кто из них прав.

— Чтобы всяк человек дела своего достоин был — вот те закон! Тут те всякой жизни оправдание! Работай! — свирепствовал Пушкарь, гремя счётами, хлопая по столу книгой, ладонью, шаркая ногами.

А Ключарев не торопясь пропускал сквозь усы:

— Наплевать мне на всё это, было бы сердце спокойно. Всем делам один конец: ходя — умрёшь и лёжа — умрёшь!

Матвею вспомнилась любимая песня весёлого лекаря Маркова:

И поп — помрёт,

И солдат — помрёт.

Только тот не помрёт,

Кого смерть не возьмёт!..

Тяжёлая, тёмная скука обнимала юношу мохнатыми лапами, хотелось лечь в постель и проспать неделю, месяц, всю зиму.

Играли на полях певучие вьюги, осеняя холмы белыми крыльями, щедро кутая городок в пышные сугробы снега, выли по ночам голодные, озябшие волки, и, отвечая им, злобно лаяли трусоватые окуровские собаки. Редко небо бывало свободно от серых облаков, но хороши были те ночи, когда синева небес, до глубин своих пронизанная золотыми лучами звёзд, вся дрожала, горела и таяла. Ликуя, сверкали снежинки, словно звёздною пылью окропив землю, отдыхавшую под их мягким пологом для новых весенних рождений. Покорно согнулись ветви деревьев, наклоняя пуховые белые лапы; алмазами и смарагдами блещут сучья, одетые кружевом инея. Кресты церквей окопаны серебром, а скворешни стоят в пышных шапках; на крыши домов плотно легли толстые гривы сугробов, свесив края, узорно вырезанные ветром. Морозный воздух чутко звонок, степенное карканье ворон, озабоченных холодом, весёлое треньканье синиц, смешной скрип снегирей легко разносились по городу из конца в конец. А вокруг него на холмах оледенела тишина, и Окуров стоит на блюде из серебра, кованного морозом, отчеканенного вьюгами.

На льду реки Путаницы начались бои: каждый праздник, после обеда, из слободки, засыпанной снегом до крыш и не видной на земле, серыми комьями выкатывались мальчишки. Перебежав реку, они кричали на гору:

— Давай бою!

На них сестрины и мамины кофты, иной просто окутан шалью, многие обуты в тяжёлые отцовы сапоги, есть бойцы без шапок — головы повязаны платками; у большинства нет ни варежек, ни рукавиц. На горе их ожидает враждебный стан; горожане одеты наряднее, удобней и теплей, они смеются над оборвышами:

— Вылезли тараканы из-под маминых юбок! Эй, бабьё, лезь сюда, мы вам рожи растворожим…

Слободские относятся к бою серьёзно: они деловито, тесною цепью лезут вверх по остеклевшей горе, цапаясь голыми руками за куски мёрзлой глины, и покрикивают:

— Эй, наша сторона, — не разваливайся! Не заскакивай вперёд, не наяривайся!

Сначала горожане стараются сбрасывать нападающих под гору, но это опасно: слободские цепко хватают их за сапоги и если кувырком летят вниз, так вместе. Тогда городские отступают, впуская слобожан на Поречную, и здесь сразу разгорается весёлый бой.

— Вали, наши, вали! — кричит юный слободской народ, наступая на противника плотной стенкой. — Бей пшенисных!

Они суше горожан, ловчее и храбрее; их отцы и матери чаще и злее бьют, поэтому они привычны к боли и чувствительны к ней менее, чем мальчики города.

Городские ведут бой с хитростями, по примеру отцов: выдвинут из своей стенки против груди слобожан пяток хороших вояк, и, когда слобожане, напирая на них, невольно вытянутся клином, город дружно ударит с боков, пытаясь смять врага. Но слободские привыкли к этим ухваткам: живо отступив, они сами охватывают горожан полукольцом и гонят их до Торговой площади, сбрасывая на землю крепкими ударами голых кулаков.

На площади уже собрались подростки, ожидая своей очереди вступить в бой; обе стенки противников выравниваются, осыпая друг друга бранью и насмешками.

— Сыты ли? — спрашивают слобожане, гордясь победой.

Городские нестройно поют:

Голопузая слободка

Продаёт девок за водку…

Не оставаясь в долгу, слободка отвечает:

А окуровски мещане

Мать-отца сожрут со щами…

В морозном воздухе непрерывно звучат детские голоса, раздаются зазорные слова.

— Нищие!

— Обжоры!

— Воры!

— Сами — жульё!

Отдохнув за время словесной брани, разгорячась обидами, они снова бросаются друг на друга, ухая и подвизгивая, разбивая носы и губы. Теперь дерутся на глазах старших, и каждому мальчику хочется показать свою удаль, силу и ловкость.

У рядов под навесами лавок стоят зрители, а среди них знаменитые бойцы города: Толоконников, оба Маклаковы, слесарь Коптев, толстый пожарный Севачев. Все они одеты удобно для боя: в коротких полушубках лёгкой ордынской овцы, туго подпоясаны яркими кушаками, на руках хорошие голицы, у старшего Маклакова — зелёные, сафьяновые.

Иногда из стенки выскакивает юный человек с разбитым носом или рассечёною губою, подходит к зрителям, поплёвывая на снег, употребляя великие усилия, чтобы сдержать слёзы боли, обиды и озлобления.

— Что, болван? — неласково встречает его дядя, брат или отец. — Опять расквасили морду-то?

И дразнит, раздражаемый видом крови:

— А ты зареви! Ишь, сморщил харю-то!

Мальчик ревёт, а родственник, поймав его за ухо или вихор, треплет и приговаривает:

— Не реви, коли дерёшься, не реви, сукин сын!

К слободским подошли подростки и, стоя за своей стенкой, пренебрежительно вызывают город:

— Эй, женихи, выходи, что ли!

— Холостяги, не трусь…

Разорвав свою стенку, выходит вперёд Мишка Ключарев, племянник певчего, стройный и сухой молодец лет шестнадцати.

— Но, прочь! — говорит он городским мальчишкам, махнув на них рукою, как на воробьёв; они почтительно отступают, некоторые бегут ко взрослым, тревожно извещая:

— Мишка Ключарь вышел! Айдате! Вон он растопырился, глядите-тко!

Мишка сбросил с плеч лохмотье, снял с головы шапку, кинул её за плечо и вызывает:

— Выходи, женихи! Ну, кто там? Один на один! Эй, куроводы!

Волосы у него на круглой голове стоят ершом, лицо скуластое, маленький нос загнут вниз, как у филина, тонкие губы презрительно искривлены; он широко расставил ноги, упёрся руками в бока и стоит фёртом, поглядывая на врагов светлыми, недобрыми глазами.

Горожане долго вполголоса спорят — надо поставить против Мишки бойца-однолетка, а однолетки, зная его ловкость, неохотно идут.

Вышел коренастый, широкорожий Базунов — слободские хохочут и свистят: весной, на Алексея божия человека, Базунову минет девятнадцать лет.

— О-го-го! Какого старичка поставили!

— Дедушка, не робь!

Базунову стыдно: оборотясь назад, он жалобно кричит:

— Васька, шёл бы ты! Кулугуров?

— Я опосля тебя, — густо отвечает Кулугуров, но тут же откровенно говорит: — Да ведь уж бился я с ним, — не сладить мне.

Не глядя на Мишку, Базунов спрашивает:

— Хошь со мной?

— Хошь с отцом твоим! — хвастливо отвечает Мишка и задорно кричит: — Эй, наши, скажите там родителю, что помирал я, так кланялся ему…

Базунов вытянул вперёд сжатый кулак левой руки, правую согнул в локте и, угрюмо сдвинув брови, готовит удар — «насыкается».

Хрустит снег под его тяжёлыми ногами, кругом напряжённое молчание, обе стенки дружно обнимают бойцов широким кругом, покрикивая:

— Раздайсь! Не тесни, эй!

Мишка зорко следит за противником, иногда он быстро взмахивает правой рукой — Базунов отскочит, а Мишка будто бы поднял руку голову почесать.

— Ты не бойся! — глумится он. — Я не до смерти тебя, я те нос на ухо посажу, только и всего дела! Ты води руками, будто тесто месишь али мух ловишь, а я подожду, пока не озяб. Экой у тебя кулак-от! С полпуда, чай, весу? Каково-то будет жене твоей!

— Тебе вот плохо будет! — ворчит Базунов.

Городской боец размахнулся, ударил — Мишка присел и ткнул его в подбородок снизу вверх, спрашивая:

— Как здоровье-то?

Освирепел Базунов, бросился на противника, яростно махая кулаками, а ловкий подросток, уклоняясь от ударов, метко бил его с размаха в левый бок.

— Лексей, не горячись! Что ты, дурова голова? Стой покойно, дубина! — кричали горожане.

— Не горячись, слышь! — повторял слободской боец, прыгая, как мяч, около неуклюжего парня, и вдруг, согнувшись, сбил его с ног ударом головы в грудь и кулака в живот — под душу. Слобода радостно воет и свистит; сконфуженные поражением, люди Шихана нехотя хвалят победителя.

— Ловок, шельма!

— Да-а! Туроват.

— Вёрткий…

— Сыр Алёшка-то против его!

Базунов, задыхаясь, сидит на земле и бормочет:

— Ежели он вроде комара, — вьётся, вьётся… эдак-то разве бьются?

— Эй, Кулугуров! — гордо кричит победитель. — Ну-ко, иди!

— Не люблю я поодиночке…

— Не любишь?

— Я — в стенке…

— А на печке?

Ребятишки слободы радостно поют во всё горло:

— На печку, под печку, на тёпленький шесток залез толстенький коток! Вздули, раскатали, зубы расшатали!

Среди горожан осторожное движение, глухой ропот.

— Эй, наши, гляди в оба! — командует Ключарев. — Федька Ордынцев, иди сюда! Гришка с Фомкой — становись ко мне!

И вдруг, махнув руками, он бросает своих на кучу горожан, выкрикивая высоким альтом:

— Вали-и на Шихан! Бей женихов, не жалей кулаков! Вали-и…

Сшиблись ребята, бойко работают кулаки, скрипят зубы, глухо бухают удары по грудям, то и дело в сторону отбегают бойцы, оплёвывая утоптанный снег красными плевками, сморкаясь алыми брызгами крови.

— Не робь, наша! — кричит Кулугуров.

— Держись, слобода! — звенит Мишкин альт.

Кипит крутой бой, бойцы сошлись и ломят друг друга во всю силу, яростно оспаривая победу.

— Бей женишков, оладышников! — покрикивают слободские.

— Стой, наши, не беги! — командуют Кулугуров с Базуновым, но городская молодёжь уже отступает, не выдерживая дружного и быстрого натиска слободских; так уж издавна повелось, что слобода одолевает, берёт бой на площади и гонит городских до церковной ограды.

Зрители-горожане, видя, что дети их сломлены, горячатся и кричат своим взрослым бойцам:

— Чего глядите? Гонят наших-то! Вона, как бьют! Айдате вы, пора!

И вот, сбоку, на зарвавшихся слобожан бросаются Маклаковы, Коптев, Толоконников, бьют подростков по чему попало, швыряют их о землю, словно траву косят.

— Ого-го-го! Пошли наши, пошли! — радостно гогочет толпа зрителей, подбодряя свою сторону, и, вприпрыжку следуя за боем, будто невзначай дают пинки в бока лежащих на земле слобожан.

— Лежачего не бить, дьяволы! — злобно завывают побеждённые, отползая в сторону.

Там и тут, присев на корточки и прикрывая локтями лица свои от намеренно нечаянных ударов горожан, они ждут удобной минуты, чтобы незаметно убежать за реку.

Матвей Кожемякин тоже вместе со всеми горожанами поддаётся возбуждению, празднует победу и куда-то бежит, смеясь. Но увидав, как бьют лежачих, останавливается и тихонько идёт в стороне. Ему хочется крикнуть людям: «Почто нечестно бьёте?»

Но он не находит ни времени, ни смелости на это и знает, что его крик не услышали бы.

Ловко, точно уж, вьётся меж ногами бегущих Мишка Ключарев, катается по земле, как бочонок, сын лучшего бойца слободы Ордынцева Федька и пыхтит от злости, умывая снегом разбитое лицо.

Растерялась слобода, рассеялась, разнесло бойцов, словно вихрем.

— Ого-го! — ревут победители, стоя на берегу реки, а снизу, со льда, несётся:

— Держись, наши, идём!

Короток зимний день, уже синий сумрак окутал реку, тают в нём снежные лачуги слободы; распуганные звоном к вечерней службе, улетели по гнёздам птицы с колоколен; становится холоднее.

По льду реки, не спеша, тёмным облаком идут на город слободские бойцы; горожане, стоя у обрыва, присматриваются к ним, считая:

— Стрельцов идёт, старый чёрт…

— А Квашнин тут?

— Вон, сбоку-то…

— И Македошка вышел!

— Ордынцев впереди…

— Многовато их высыпало сегодня!..

— Эй, полупочтенные! — кричит с реки всегда пьяный слободской сапожник Македон. — Пожалуйте на поле, мы бы вас потяпали!

Горожане, подтягивая кушаки, спускаются на лёд, уговариваясь:

— Ты, Коптев, в середину встань, а Маклаковы — с плеч тебе…

— Севачева с Ермилом да Толоконниковым на левое бы крыло, да ещё туда которых посильнее, да тем крылом и хлестнуть их, когда они разойдутся.

— Приятели! Припятили? — кричит слободской народ, уставляясь стеною. Весь он лохматый, одёрганный, многие бойцы уже сильно выпивши, все — и пьяные и трезвые — одинаково бесшабашно дерзки на язык, задорят горожан с великим умением, со смаком, во всех есть что-то волчье, отчаянное и пугающее.

Македон, пьяненький и весь вывихнутый, приплясывая, поёт во всю глотку:

Окуровски воеводы —

Знамениты куроводы;

Живут сыто, не горюют,

Друг у друга кур воруют…

А чей-то развесёлый голос вторит:

У них жены всё — Матрёны,

Кулаком рожи крещёны — их, ты!

— Эй вы, — угрюмо кричит Толоконников, — выходи, что ли, кто против меня, весёлы воры!

— Еруслан Лазарич? Здорово ли живёшь? Тоскует мой кулак по твоему боку!

— А ты выходи!

— А ты погоди!

— Трусишь?

— Трясусь. Ноги за уши заскакивают!

— Вот я те обобью их, уши-те!

— Эко хорошо будет! Оглохну я — никогда глупой речи твоей не услышу!

— Ну-ко, ребята, с богом! — говорит слесарь Коптев, обеими руками натягивая шапку на голову. — Вались дружно! Бей воров!

И свирепо воет, возбуждая себя и своих:

— Давай бою-у-у! Пошла наша, пошла-а! Бей их! Бей! Бей!

Хлынули горожане тяжёлой волной на крепкую стенку слободских, забухали кулаки, заляскали некрепко сжатые зубы, раздался оглушающий рёв и вой:

— У-ух! А-ахх!

— Молодчики-слобода, стой дружно! — громогласно кричит высокий ражий Ордынцев и, точно топором рубит, бьет по головам горожан. Против него — Коптев, без полушубка, в разорванной рубахе. Они давние приятели, кумовья.

— Егор Иванычу — эхма! — здоровается Ордынцев, с размаха ударяя кума по виску.

— Изот Кузьмич, получи-кась! — отвечает Коптев, нанося ему удар в грудь.

А сапожник Македон, держа в зубах шапку, быстрыми ударами хлещет Маклакова с уха на ухо и мычит. Тяжёлый Маклаков мотает головой, ловя какую-то минуту, и вдруг, ударив сапожника сверху, словно заколачивает его в лёд.

— Накось!

Снова размахнувшись, он хочет сбить Ордынцева, но длинный шорник Квашнин бьёт его одной рукой под мышку, другой — по зубам; городской силач приседает, а Квашнин кричит:

— Ты встань! Нет, ты постой! Я те додам ещё разок! Ты мне за шлею недодал, дак я те…

Старый, сутулый медведь Стрельцов, спокойно и мерно разбивая лица горожан огромным кулаком, сипло кричит:

— А ты не разговаривай! Ты — бей, знай! Счета твои — в будни сведёшь!

Городских теснят к берегу — кажется, что вот сейчас их прижмут к обрыву и раздавят, размозжат десятками тяжёлых кулаков.

Слышны тяжкие удары, кряканье, злобный вой и стон, плюются люди, ругаются сверлящей русской бранью.

И всё яростнее бьют в середину стены городских, разламывая её, опрокидывая людей под ноги себе, словно надеясь найти за ними коренного и страшнейшего врага.

Но уже слышен тревожный крик Федьки Ордынцева:

— Тятя, гляди-ко, заходят, тятя!

— Наз-зад, наши, наза-ад! — кричит Мишка Ключарев.

Поздно. Справа и сзади обрушились городские с пожарным Севачевым и лучшими бойцами во главе; пожарный низенький, голова у него вросла в плечи, руки короткие, — подняв их на уровень плеч, он страшно быстро суёт кулаками в животы и груди людей и опрокидывает, расталкивает, перешибает их надвое. Они изгибаются, охая, приседают и ложатся под ноги ему, точно брёвна срубленные.

— За-хход-ди! — рычит он.

Пробился к нему слободской боец Стрельцов, наклонил голову, как бык, и опрокинул пожарного, но тут же сам присел, ушибленный по виску Толоконниковым.

— Ломи-и! — воет Шихан.

— Отдай, наши, отдай! — кричат подростки слободы, видя, что отцы их, братья и дядья разбиты, раскиданы по льду реки.

Но уже взрослые разгорячились и не могут вести бой правильно; против каждого из сильных людей слободы — пятеро-шестеро горожан; бой кончен, началась драка — люди вспомнили взаимные обиды и насмешки, старую зависть, давние ссоры, вспомнили всё тёмное, накопленное измала друг против друга, освирепели и бьются злобно, как зверьё.

— Отдай, наши, отдай! — кричат рассеянные слобожане, не успевая собраться в ряд; их разбивают на мелкие кучки и дружно гонят по узким улицам слободы, в поле, в сугробы рыхлого снега.

Возвращаясь домой, победители орут на улицах слободы похабные песни о зареченских девицах и женщинах, плюют в стёкла окон, отворяют ворота; встретив баб и девушек, говорят им мерзости.

Кожемякин видит, как всё, что было цветисто и красиво, — ловкость, сила, удаль, пренебрежение к боли, меткие удары, острые слова, жаркое, ярое веселье — всё это слиняло, погасло, исчезло, и отовсюду, злою струёй, пробивается тёмная вражда чужих друг другу людей, — та же непонятная вражда, которая в базарные дни разгоралась на Торговой площади между мужиками и мещанами.

Часто бывало, что та или другая сторона, отбив от стенки противников заранее намеченного бойца, обыскивала его и, находя в рукавице свинчатку, гирьку или пару медных пятаков, нещадно избивала пинками нарушителя боевых законов.

Когда оба ряда бойцов сшибались в последний раз, оспаривая победу, и в тесной куче ломали рёбра друг другу, издавая рёв, вой и свирепые крики, у Матвея замирало сердце, теснимое чувством отчуждения от этих людей.

Иногда же он, ясно ощущая своё одиночество, наполнялся тоскливою завистью и, слыша хриплые, но удалые крики, чувствовал злое желание броситься в свалку и безжалостно бить всех, пока хватит сил.

Ему пришлось драться: он шёл домой, обгоняемый усталыми бойцами города, смотрел, как они щупают пальцами расшатанные зубы и опухоли под глазами, слышал, как покрякивают люди, пробуя гибкость ноющих рёбер, стараются выкашлять боль из грудей и всё плюют на дорогу красными плевками.

На Поречной нагнали трое парней, и один, схватив его сзади за плечо, удивлённо протянул:

— Это какой человек?

— Кожемякин.

— Кож-жемякин? Какой такой Кожемякин?

Другой парень, хихикая, пояснил:

— Савельев сын.

— Савелья? Какого такого Савелья?

— Отстань! — угрюмо сказал Матвей, узнав по голосам, что его остановили Маклаков, Хряпов и Кулугуров.

— Савельев сын? — продолжал Хряпов. — А может, ты — сукин сын, а?

Этот парень всегда вызывал у Кожемякина презрение своей жестокостью и озорством; его ругательство опалило юношу гневом, он поднял ногу, с размаху ударил озорника в живот и, видя, что он, охнув, присел, молча пошёл прочь. Но Кулугуров и Маклаков бросились на него сзади, ударами по уху свалили на снег и стали топтать ногами, приговаривая:

— Ты ного-ой, — ты в брюхо-о?

Матвей запутался в тулупе, не мог встать, — они били его долго, стараясь разбить лицо. Он пришёл домой оборванный, в крови, ссадинах, с подбитыми глазами, и, умываясь в кухне, слышал жалобный вопль Натальи:

— Ба-атюшки! Вот так избили! Кто это?

Матвей не отвечал, и тогда Пушкарь с гордостью объяснил:

— Наши, конечно, слободские! Он — городской, стало быть, они его и били! Ну, вот, брат, и был ты в первом сражении — это хорошо! Эх, как я, будучи парнишкой, бои любил!..

Матвей перестал ходить на реку и старался обегать городскую площадь, зная, что при

встрече с Хряповым и товарищами его он снова неизбежно будет драться. Иногда, перед тем как лечь спать, он опускался на колени и, свесив руки вдоль тела, наклонив голову — так стояла Палага в памятный день перед отцом — шептал все молитвы и псалмы, какие знал. В ответ им мигала лампада, освещая лик богоматери, как всегда задумчивый и печальный. Молитва утомляла юношу и этим успокаивала его.

…В монастыре появилась новая клирошанка, — высокая, тонкая, как берёзка, она напоминала своим покорным взглядом Палагу, — глаза её однажды остановились на лице юноши и сразу поработили его. Рот её — маленький и яркий — тоже напоминал Палагу, а когда она высоким светлым голосом пела: «Господи помилуй…» — Матвею казалось, что это она для него просит милости, он вспоминал мать свою, которая, жалеючи всех людей, ушла в глухие леса молиться за них и, может быть, умерла уже, истощённая молитвой.

В чёрной шлычке[*] и шерстяной ряске, клирошанка была похожа на маленькую колоколенку, задушевным серебряным звоном зовущую людей к миру, к жизни тихой и любовной. И стояла она впереди всех на клиросе, как на воздухе, благолепно окружённая мерцанием огней и прозрачным дымом ладана. Окованные серебром риз, озарённые тихими огнями, суровые лики икон смотрели на неё с иконостаса так же внимательно и неотрывно, как Матвей смотрел.

Клирошанка, видел он, замечала этот взгляд, прикованный к её глазам, и, выпрямляя тонкое тело, словно стремилась подняться выше, а голос её звучал всё более громко и сладко, словно желая укрепить чью-то маленькую, как подснежник юную, надежду.

Странные мечты вызывало у Матвея её бледное лицо и тело, непроницаемо одетое чёрной одеждой: ему казалось, что однажды женщина сбросит с плеч своих всё тёмное и явится перед людьми прекрасная и чистая, как белая лебедь сказки, явится и, простирая людям крепкие руки, скажет голосом Василисы Премудрой: «Я мать всего сущего!»

Тогда всем станет стыдно пред нею, стыдно до слёз покаяния, и все, поклонясь мудрой красоте её, обновят жизнь светлой силою любви.

Он не спрашивал, откуда явилась клирошанка, кто она, точно боялся узнать что-то ненужное. И когда монастырская привратница, добрая старушка Таисия, ласково улыбаясь, спросила его: «Слушаешь новую-то клирошанку?» — он, поклонясь ей, торопливо отошёл, говоря:

— Хороший голос. Прощайте!

Вдруг клирошанка исчезла: не было её за всенощной, за утренней, и в обедню не было.

«Может, захворала?» — тоскливо подумал он.

Но вечером в день благовещения он услыхал, что Наталья, которой известно было всё в жизни города, рассказывает торжественно и подробно:

— Богачи они, Чернозубовы эти, по всему Гнилищенскому уезду первые; плоты гоняют, беляны[*], лесопил у них свой. Ну, вот, судари вы мои, как заметил свёкор-то, что и младший его сын на неё метит, на Катерину эту, отправил он её в монастырь наш для сохранности. Тут вернулся жених, а он — кривой, мальчишком будучи, сыча ловил, а сыч глаз-от ему и выклюнь. «Где Катерина?» А у отца, старого лешего, своя думка: дескать, стал её брат твой одолевать непосильно. «Егор?» — «Он самый!» А кривого зовут — Левон. Вот и пошёл этот Левон на лесопильню, да братца-то — колом, да и угоди, на грех, по виску, — тот сразу душеньку свою богу и воротил! Вот, значит, полиция, вот — чиновники-те! И взяли её, Катерину-то, на допрос, увезли со стражей…

— Это новая клирошанка, про неё ты? — спросил Матвей тихонько.

— Про неё про самую! И есть, милые мои, слушок, будто не без греха она тут: путалась будто с наречённым-то свёкром. Сирота, по сиротству всё может быть…

Матвей стоял в двери, держась за косяки, точно распятый, и бормотал:

— Это ты врёшь, — всё врёшь!

Наталья стала горячо доказывать ему свою правоту, но он ушёл к себе, встал перед окном, и ему казалось, что отовсюду поднимается душная муть, — точно вновь воскресла осень, — поднимается густым облаком и, закрывая светлое пятно окна, гасит блеск юного дня весны.

В первый день пасхи он пошёл на кладбище христосоваться с Палагою и отцом. С тихой радостью увидел, что его посадки принялись: тонкие сучья берёз были густо унизаны почками, на концах лап сосны дрожали жёлтые свечи, сверкая на солнце золотыми каплями смолы. С дёрна могилы робко смотрели в небо бледно-лиловые подснежники, качались атласные звёзды первоцвета, и уже набухал жёлтый венец одуванчика.

Между крестами молча ходили люди. Кожемякин издали увидал лохматую голову Ключарева; певчий без шапки сидел на чьей-то могиле и тихонько тонким прутом раскачивал стебель цветка, точно заставляя его кланяться солнцу и земле.

Похристосовались. Черный человек невнятно сказал что-то о ранней весне.

— У тебя кто тут? — спросил Матвей, кивая на могилу.

Ключарев постучал о землю ногой и ответил:

— Никого нет.

И, оглянувшись, предложил:

— Пойдём. Сыро здесь.

От крестов на дорожку падали лёгкие тени, молодая зелень травы темнела под ними.

— Скучаешь? — спросил певчий, скосив глаза вбок.

— Н-нет! — не сразу и не твёрдо ответил Кожемякин.

— Шакир — он верно говорит! — продолжал чёрный мужчина. — Скучающий мы народ, русские-то. И от скуки выдумываем разное. Особенно — здесь…

— Да ведь и Шакир здешний!

Ключарев надвинул картуз на нос и проговорил:

— Они с Пушкарёвым — особенные! В бога твёрдо верят, например…

Матвей удивлённо отшатнулся от него.

— А ты разве не веришь?

— Я не про себя говорю, а вообще, — неохотно сказал певчий.

Матвей строго заметил:

— Как это — вообще?

— Так уж! — зевнув, отозвался Ключарев. Но, оглянувшись вокруг, заговорил таинственно и ворчливо: — Не знаю я, как это сказать, ну однако погляди: бог, Исус Христос, а тут же — судьба! Бог — так уж никакой судьбы нет! Ничего нет, просто — бог! Везде он, и всё от него. А у нас — бог, судьба, да сатана ещё, черти, домовые, водяной… Лешие потом. В болотах — кикиморы. И всему клиру вера есть. Ничего нельзя понять: что божие, и что от судьбы исходит? Наш Никольский поп превосходно в домового верит, я те побожусь в этом! И в судьбу твёрдо верит: такая — говорит мне — твоя судьба, Яким! Ничего, говорит, не поделаешь! Я говорю — какая же судьба, если бог? Смеётся: это-де слово одно — судьба…

Он широко повёл рукой в воздухе и сказал, словно угрожая кому-то:

— Знаю я, какое это слово! Это не слово, нет!..

Матвей вспомнил ту покорность, с которою люди говорят о судьбе, бесчисленные поговорки в честь её, ему не хотелось, чтобы пожарный говорил об этом, он простился с ним.

А через несколько дней после этого певчий вдруг спросил Кожемякина, равнодушно и тупо:

— Ты к девкам ходишь?

— Нет! — покраснев, ответил Матвей.

— Отчего?

— Не с кем, — смущённо сказал Матвей, подумав.

— А-а! — протянул певчий таким тоном, как будто находил причину воздержания юноши вполне достаточной, и тотчас же предложил:

— Пойдём со мной. Со мной — не бойся. Завтра и пойдём, сегодня суббота, грех, а завтра…

Матвей посмотрел на его деревянное лицо и подумал: «Пойду я, что ли? Как быка, поведут. Какой он несуразный! То про судьбу, то, вдруг, про это. Да сны его ещё».

Было обидно думать об этом, но стыда он не чувствовал. Воздержание давалось ему всё с большим трудом, и за последнее время, видя Наталью, он представлял её себе в ту тяжёлую ночь, когда она вошла к нему в комнату, посланная Палагой.

Воспоминание о Палаге всё слабее мешало думать о других женщинах, и часто эти думы бывали мучительны.

На другой день вечером он сидел в маленькой комнатке одной из слободских хибарок, безуспешно стараясь скрыть неодолимое волнение, охватившее его. Перед ним на столе стоял самовар и, то съёживаясь, то разбухая, злорадно шипел:

— И-и-и…

И показывал Матвею жёлтое, искажённое и плачевное лицо, с прикрытыми трусливо глазами. Скрипели половицы, скрипели козловые башмаки девушки, — она бегала по комнате так быстро, что Матвей видел только тёмную косу, белые плечи и розовую юбку.

Ключарёв густым голосом убеждал его:

— Ты — выпей! Тут — надо выпить.

Он уже был пьян, держал на коленях у себя большую бабу и кричал:

— Дуняша! Угощай его!

— Да они не пьют никак!

— Старайся!

Потом он исчез, точно суетливая Дуняша вдруг вымела его из комнаты шумящим подолом своей юбки. Улыбаясь, она села рядом с Матвеем и спросила его:

— Можно тебя обнять?

— Можно, — бормотал он, не глядя на неё. — Можно!

Она обняла, заглянула в лицо ему пустыми глазами и удивлённо спросила:

— Что ж ты не весёлый?

Матвей подвинулся к ней, бессвязно говоря:

— Боязно как-то, — я тебя в первый раз вижу.

Она беспечно засмеялась:

— Да ведь и я тебя впервой!

С этого дня Ключарёв стал равнодушно водить Матвея по всем вязким мытарствам окуровской жизни, спокойно брал у него деньги, получив, пренебрежительно рассматривал их на свет или подкидывал на ладони и затем опускал в карман.

Он не попрошайничал и не требовал, а именно брал, как нечто бесспорно должное ему, но делал это так часто, что Матвей не однажды замечал:

— Больно много ты берёшь! Пушкарь вон ворчит на меня…

— Плюнь! Всё равно! — отвечал Ключарев и дарил девицам платки, щедро угощал орехами, пряниками и наливками.

«Всё равно!» — тупым эхом отдавалось в груди юноши, и покорно, точно связанный, он шёл за пожарным всюду, куда тот звал его.

Кожемякин замечал, что пожарный становился всё молчаливее, пил и не пьянел, лицо вытягивалось, глаза выцветали, он стал ходить медленно, задевая ногами землю и спотыкаясь, как будто тень его сгустилась, отяжелела и человеку уже не по силам влачить её за собою.

Наталья встречала его угрюмо. Шакир, завидев чёрную бороду певчего, крепко сжимал губы и куда-то не спеша уходил. Пушкарь рычал на него:

— Опять явился! Смутьян, бес…

— Нездоровится тебе, Макарыч? — спрашивал Матвей, чувствуя, что этому человеку тяжко.

Пожарный посмотрел вдаль мутным взглядом и в два удара сказал окуровское словцо:

— Скушно.

Юноша вспоминал отца, который тоже умел сказать это слово — круглое, тяжкое и ёмкое — так, что земля точно вздрагивала от обиды.

Однажды, гуляя с Матвеем в поле, за монастырём, Ключарёв как будто немного оживился и рассказал один из своих серых снов.

— И вот, вижу я — море! — вытаращив глаза и широко разводя руками, гудел он. — Океан! В одном месте — гора, прямо под облака. Я тут, в полугоре, притулился и сижу с ружьём, будто на охоте. Вдруг подходит ко мне некое человечище, как бы без лица, в лохмотье одето, плачет и говорит: гора эта — мои грехи, а сатане — трон! Упёрся плечом в гору, наддал и — опрокинул её. Ну, и я полетел!

— Проснулся?

Ключарев не ответил. Приставив ладонь ко лбу, он смотрел на дальние холмы, вытянув шею и широко расставив ноги.

На другой день рано утром по городу закричали, что в огороде полиции кто-то «самоубийством застрелился из ружья».

Ключарёв прервал свои сны за пожарным сараем, под старой уродливой ветлой. Он нагнул толстый сук, опутав его верёвкой, привязал к нему ружьё, бечёвку от собачки курка накрутил себе на палец и выстрелил в рот. Ему сорвало череп: вокруг длинного тела лежали куски костей, обросшие чёрными волосами, на стене сарая, точно спелые ягоды, застыли багровые пятна крови, серые хлопья мозга пристали ко мшистым доскам.

Суетилась строгая окуровская полиция, заставляя горбатого Самсона собирать осколки костей; картузник едва держался на ногах с похмелья, вставал на четвереньки, поднимая горб к небу, складывал кости в лукошко и после каждого куска помахивал рукой в воздухе, точно он пальцы себе ожёг.

— Это кто же? — испуганно спрашивали друг друга окуровцы.

— Господи, да пожарный же!

— Ещё у Николы пел!

— Известное лицо.

— Да ведь головы-то нету, ну, и…

Люди с Торговой площади солидно говорили:

— Мастеровой народ — он уж всегда как-нибудь…

— Разве он мастеровой?

— Ну, пожарный, всё равно!

— Мастеровой совсем другое дело! Он в праздник эдак не решится. Он — по вторникам.

— Верно. В понедельник-то он ещё пьёт.

— И потом, мастеровые — они больше вешаются.

Большинство молчало, пристально глядя на землю, обрызганную кровью и мозгом, в широкую спину трупа и в лицо беседовавших людей. Казалось, что некоторые усиленно стараются навсегда запомнить все черты смерти и все речи, вызванные ею.

Кто-то озабоченно и боязливо спросил:

— Где же его закопают?

— Где подобные закопаны? Там и его.

— Я потому, что как он на клиросе пел…

— Пение не оправдывает…

Маленький старичок Хряпов говорил:

— На моём веку семнадцатая душа эдак-то гибнет.

И перечислял по пальцам удавленников, опойц, замёрзших и утонувших пьяниц.

А Базунов, стоя без шапки и встряхивая седыми кудрями, громко говорил, точно псалтырь читал:

— Егда же несть в сердце человеческом страха божия — и человека не бе, но скот бесполезный попирает землю!

Был август, на ветле блестело много жёлтых листьев, два из них, узенькие и острые, легли на спину Ключарева. Над городом давно поднялось солнце, но здесь, в сыром углу огорода, земля была покрыта седыми каплями росы и чёрной, холодной тенью сарая.

— Айда-ко домой! — сказал Пушкарь, толкнув Матвея плечом.

Пошли. Улица зыбко качалась под ногами, пёстрые дома как будто подпрыгивали и приседали, в окнах блестели гримасы испуга, недоумения и лицемерной кротости. В светлой, чуткой тишине утра тревожно звучал укоризненный голос Шакира:

— Оттова, что выдумала русска…

— Много ты понимаешь, — ворчал Пушкарь.

— Моя — понимаит. Мине — жалка. Ну, зачем нарочна выдумыват разные слова-та? Самы страшны слова, какой есть, — ай-яй, нехоруша дела! Сам боится, другой всё пугаит…

— Молчи!

— Зачем молчить? — упрямо и ласково говорил татарин. — Оттова русска скучна живёт — выдумыват! Работа мала. Нарочно выбираит ваша русска, котора дума тяжела-та! Работа не любит он никакой…

— Отстань, бес…

С неделю времени Матвей не выходил из дома, чувствуя себя оглушённым, как будто этот выстрел раздался в его груди, встряхнув в ней всё тревожное и неясное, что почти сложилось там в равнодушие человека, побеждённого жизнью без битвы с нею. Впечатления механически, силою тяжести своей, слагались в душе помимо воли в прочную и вязкую массу, вызывая печальное ощущение бессилия, — в ней легко и быстро гасла каждая мысль, которая пыталась что-то оспорить, чем-то помешать этому процессу поглощения человека жизнью, страшной своим однообразием, нищетою своих желаний и намерений, — нудной и горестной окуровской жизнью.

Чтобы разорвать прочные петли безысходной скуки, которая сначала раздражает человека, будя в нём зверя, потом, тихонько умертвив душу его, превращает в тупого скота, чтобы не задохнуться в тугих сетях города Окурова, потребно непрерывное напряжение всей силы духа, необходима устойчивая вера в человеческий разум. Но её даёт только причащение к великой жизни мира, и нужно, чтобы, как звёзды в небе, человеку всегда были ясно видимы огни всех надежд и желаний, неугасимо пылающие на земле.

Из Окурова не видно таких огней.

…Медленно и скучно прошла зима. Весною Кожемякина снова ударило горе. Раз прибежала Наталья, тревожно крича:

— Иди-ка, Матвей Савельич, чего-то Пушкарёв притомился у нас!

Солдат сидел в двери амбара на большом клубке отшлихтованного каната и, упираясь руками в полотнище плевал на землю кровью, приговаривая:

— Хм-на! Как будто того, — Матвей… проштрафился я… н-на… в грудях чего-то, что ли…

Рабочие, стоя сзади него, лениво попрекали:

— Надо тебе было экую тягу ворочать…

— Пошли прочь! — слабо сказал солдат, вытирая ладонью кровь с губ. — Текёт, скажи на милость…

Попробовав встать на ноги, он пошатнулся, едва не упал и, сконфуженно качая головою, пробормотал:

— На-ка! Пил — назад с год, а похмелье — вот…

Когда его подняли, канат оказался облит кровью и одежда его влажною. В кухне, перекрестясь на образа, он вытянулся на лавке, приказав рабочим:

— Ну, пошли отсюда! Стряпка — принеси-ка мне лёду, я поглотаю малость.

И, оставшись с глазу на глаз с Матвеем, строго заговорил, глядя в тёмное чело печи:

— Это крышка мне! Теперь — держись татарина, он всё понимает, Шакирка! Я те говорю: во зверях — собаки, в людях — татаре — самое надёжное! Береги его, прибавь ему… Ох, молод ты больно! Я было думал — ещё годов с пяток побегаю, — ан — нет, — вот она!

Он наморщил брови и замигал глазами. С лавки на пол тяжко падали капли крови. Наталья принесла лёд и встала у двери, пригорюнясь.

— Ну, — чего тебе? Иди, иди, — ишь ты!

И, когда она ушла, хозяйственно сказал:

— Ты её не тронь, она — ничего баба! Шакир её вышколил. С бабами — осторожно! Шутки — шутками, а бабы своей цены стоят! Жениться захочешь, гляди невест в слободе у нас, наши хоть и нищие, голодные, а умнее здешних, — это верно!

Он устало завёл глаза. Лицо его морщилось и чернело, словно он обугливался, сжигаемый невидимым огнём. Крючковатые пальцы шевелились, лёжа на колене Матвея, — их движения вводили в тело юноши холодные уколы страха.

— В голове шум, — говорил Пушкарев, — словно тараканы шуршат, н-на… Жениться не торопись: от судьбы и на четвереньках не уйдёшь…

Матвею хотелось утешать его, но стыдно было говорить неправду перед этим человеком. Юноша тяжко молчал.

— Как помру, — сипло и вяло говорил Пушкарь, — позови цирульника, побрил бы меня! Поминок — не делай, не любишь ты нищих. Конечно — дармоеды. Ты вот что: останутся у меня племянники — Саватейка с Зосимой — ты им помоги когда!

— Ладно, — с трудом сказал Матвей.

— Больно-то добр не будь — сожрут до костей! Оденьте в мундир меня, — как надо! Ты не реви…

— Жалко тебя! — всхлипывая, сказал Матвей.

— Ничего, — сипел Пушкарёв, не открывая глаз. — Мне тоже жалко умирать-то… Про мундир не забудь, — в порядке чтобы мне! Государь Николай Павлыча, может быть, стречу…

Он вдруг как будто вспыхнул и отчётливо выговорил:

— Семьдесят два года беспорочно служил, — везде дела честно вёл… это у господа записано! Он, батюшка, превыше царей справедливостью…

Легонько оттолкнув Матвея, он снова ослабел.

— Что же попа-то нет? Плохо мне, — иди-ка, пошли Шакира… скорее!

Матвей выбежал в сени, — в углу стоял татарин, закрыв лицо руками, и бормотал. По двору металась Наталья, из её бестолковых криков Матвей узнал, что лекарь спит, пьяный, и его не могут разбудить, никольский поп уехал на мельницу, сомов ловить, а варваринский болен — пчёлы его искусали так, что глаза не глядят.

Юноша стоял на крыльце и, видя сквозь открытые двери амбара серые нити, скучно вытянутые по пустырю, думал:

«Теперь мне около этого ходить…»

Ему хотелось идти к Пушкарю, окно кухни было открыто, он слышал шёпот солдата и короткие, ноющие восклицания Шакира:

— Будь покойна, бачка! Моя — верна — ахх!

Потом татарин высунул из окна голову, крикнув:

— Касяйн!

Солдат ещё более обуглился, седые волосы на щеках и подбородке торчали, как иглы ежа, и лицо стало сумрачно строгим. Едва мерцали маленькие глаза, залитые смертною слезою, пальцы правой руки, сложенные в крестное знамение, неподвижно легли на сердце.

— Не слышит! — говорил Шакир, передвигая тюбетейку с уха на ухо. — Не двигаит рука…

— Матвей, ты здесь? — спросил солдат. — Пальцы мне… сложи крестом…

— Я сложил, — сказал Шакир.

— Руки на груди… Что же вы попа-то… беси…

По полу медленно, тёмной лентой текла кровь.

«В подпечек нальётся, будет пахнуть», — вздрогнув, подумал Матвей.

Челюсть солдата отваливалась, а губы его всё ещё шелестели, чуть слышно выговаривая последние слова:

— В руце твои… Саватейку с Зосимой не забудь… Матвей… Прощай… Шакир-то здесь?..

— Тута, бачка, тута!

Татарин стоял и, глядя на свои ладони, тоже шептал что-то, как бы читая невидимую книгу.

— Скажи дяде, Рахметулле… Спасибо ему за дружбу! Ежели что неладно — зови его… Матвей… Рахметулла — всё может, герой… Благодарствую за дружбу… скажи…

Пришёл высокий и седой монастырский батюшка, взглянул на умирающего и ласково сказал:

— Нуте-с, оставьте нас…

— Ух какой! — тихонько говорил татарин Матвею, сидя с ним на завалинке. — Сколько есть кровь-та, — до последний капля жил…

— Жалко мне его, — сердечно отозвался Матвей, — так жалко! Отца я не жалел эдак-то…

— Я ему мальчишкам знал-та… теперь такой большой татарин — вот плачит! Он моя коленкам диржал, трубам играл, барабанам бил — бульша двасать лет прошёл! Абзей моя, Рахметулла говорил: ты русска, крепка сердца твоя — татарска сердца, кругла голова — татарска голова — верна! Один бог!

Матвей взглянул на дворника и с лёгкой обидой спросил:

— Не любите вы русских-то?

— Хоруша — все любит, нехоруша — никакой не любит, — татар прямой! Это — русска никого не любит, ни хоруша, ни плохой — врать любит русска! Пушкарь — прямой, ух! Наша народ простая, она прямой любит…

Татарин говорил долго, но Кожемякин не слушал его, — из окна доносился тихий голос священника, читавшего отходную. На крыше бубновского дома сидели нахохлившись вороны, греясь на солнце.

Потом поп вышел на крыльцо, говоря хозяйственно:

— Нуте-с, пожалуйте проститься с отходящим в путь безвозвратный…

Шакир крикнул рабочим; вороны встрепенулись и, наклоняя головы, подозрительно осмотрели двор. Отовсюду в кухню собирался народ, мужики шли, оправляя рубахи, выбирая из бород кострику и сосредоточенно глядя под ноги себе.

Войдя в кухню, Кожемякин услыхал сдержанный говор Натальи:

— Копеечки бы сейчас же на глаза-то наложить, а то — остеклеют, не закроются, другого звать будут…

Взглянув через плечи людей в тёмное лицо усопшего, молодой хозяин тупо прибавил:

— Челюсть подвяжите…

Он ушёл на завод и долго сидел там, глядя, как бородатый Михайло, пятясь задом, шлихтует верёвку, протирая её поочерёдно то конским волосом, то мокрой тряпицей. Мужик размахивал руками так, как будто ему хотелось идти вперёд, а кто-то толкает его в грудь и он невольно пятится назад. Под ноги ему подвернулась бобина, он оттолкнул её, ударив пяткой. Конус дерева откатился и, сделав полукруг, снова лёг под ноги, и снова Михайло, не оглядываясь, отшвырнул его, а он опять подкатился под ноги.

«Дурак какой! — подумал Матвей. — Отшвырнул бы в сторону сильнее».

Назойливо лезли в глаза струны пеньки, из них торчала серебряными иглами перебитая кострика. Рабочие, привязанные к этим серым, дрожащим линиям, обманно уходившим вдаль, изредка и нехотя говорили что-то друг другу, а хозяин думал: «К чему это мне? Бросить бы да уехать куда-нибудь…»

Кроткий весенний день таял в бледном небе, тихо качался прошлогодний жухлый бурьян, с поля гнали стадо, сонно и сыто мычали коровы. Недавно оттаявшая земля дышала сыростью, обещая густые травы и много цветов. Бил бондарь, скучно звонили к вечерней великопостной службе в маленький, неубедительный, но крикливый колокол. В монастырском саду копали гряды, был слышен молодой смех и говор огородниц; трещали воробьи, пел жаворонок, а от холмов за городом поднимался лёгкий голубой парок.

Под звуками и движениями жизни явной чуть слышно, непрерывно трепетало тихое дыхание мая — шёлковый шелест молодых трав, шорох свежей, клейкой листвы, щёлканье почек на деревьях, и всюду невидимо играло крепкое вино весны, насыщая воздух своим пряным запахом. Словно туго натянутые струны гудели в воздухе, повинуясь ласковым прикосновениям чьих-то лёгких рук, — плыла над землёю певучая музыка, вызывая к жизни первые цветы на земле, новые надежды в сердце.

Юноше стало до слёз грустно за себя и жалко всё это скучное, мягко разлитое вокруг и покорно исчезавшее в невесёлом небе, низко спустившемся над землёю.

«Все уходят, — думалось ему с лёгкой, как туман, обидой, вдруг коснувшейся сердца. — Чуть кто получше — то умрёт, то убежит, как Созонт и Марков, а то прогонят, как дьячка…»

Пришёл Шакир и, сняв шапку, стал просить денег.

— Ты шапку-то надень! — сердито и сконфуженно сказал Матвей. — Чего это ты?

Татарин слабо усмехнулся.

— Не снай. Мешать боялся моя — думаит ты…

— Нет, уж ты не бойся! — негромко и дружески сказал юноша. — Я сам всего боюсь тут…

— Нисява! — бодро тряхнул головою татарин. — Не нада скушна думать — всё хоруша будит! Весна пришёл… Давай делам говорить: могил копать нада, старик землям хоронить нада…

…В день похорон Пушкарёва шёл дождь, и народа собралось немного, даже нищие поленились — не все пришли.

Шакир шагал стороной, без шапки, в тюбетейке одной, она взмокла, лоснилась под дождём, и по смуглому лицу татарина текли струи воды. Иногда он, подняв руки к лицу, наклонял голову, мокрые ладони блестели и дрожали; ничего не видя перед собою, Шакир оступался в лужи, и это вызывало у людей, провожавших гроб, неприятные усмешки. Кожемякин видел, что горожане смотрят на татарина косо, и слышал сзади себя осуждающее ворчание:

— Нехристь, а тоже провожает…

— На кладбище-то, чай, не пустят его…

Матвей и сам не знал, можно ли татарину войти на кладбище, он смотрел на Шакира, обильно поливаемого тёплым, весенним дождём, и думал: «Трудно придётся ему…»

А дождь усиливался, оживлённее застучал по крышам, зашелестел ветвями деревьев, по дороге ещё веселее побежали ручьи, громче захлюпала грязь под ногами рабочих, быстро шагавших, неся лёгкий, длинный гроб. Горожане растаяли в дожде, около солдата остались только нищие да свои.

Положили храброго солдата Степана Пушкарёва в одной ограде с Палагой. Мокрый угреватый Никольский поп наскоро пропел вечную память, дьячок погремел погасшим кадилом, и оба, подобрав полы, спешно убежали в караулку сторожа. Михайло, Иван и Яким, торопливо опустив гроб в яму, начали сбрасывать на него мокрую землю, они сталкивали её ногами и лопатами, крышка гроба звучала глухо, как отсыревший барабан. Вместе с землёю в могилу падали светлые, крупные капли с тонких веток берёзы, с широких лап празднично нарядной, чисто омытой сосны.

Кожемякин плакал, ткнувшись головой в дубовый Палагин крест.

— Ну, айда домой, Матвей Савельич! — глухо сказал Михайло. — Что уж?!

Сквозь слёзы и серую сеть дождя Матвей видел татарина, он стоял у ограды лицом на восток, его шапка лежала у ног, на траве, дождь разбил её в тёмный, бесформенный ком.

— Погодим, — сказал Кожемякин, кивнув на Шакира.

Все поглядели туда, на серую согнутую спину и круглую голову, осеянную дождём.

— Н-да! — промолвил Михайло. — Вот и не нашей веры, а — чувствует…

Иван задумчиво сказал:

— Хорош человек был солдат. Строг, а хорош!

Помолчали, поёжились, отряхая мокрые бороды, потом Михайло спросил:

— Теперь кто приказчиком будет?

Матвей не ответил. Тогда Иван, тяжело вздохнув, безразличным голосом молвил:

— Нам — всё едино, хоша бы кто…

И все поочередно высказались, не глядя на хозяина и друг на друга:

— Дело знал бы…

— Нам — хоть татарин, хоть чуваш-мордвин…

— Наше дело — работай…

Кожемякин, чувствуя за притворным равнодушием слов неумело скрытые надежды и назревающую обиду, думал:

«Трудно будет Шакиру, — труднее, пожалуй, чем мне…»

Домой он шёл рядом с татарином, а рабочие шагали сзади. Порою кто-нибудь громко фыркал, сдувая капли дождя с бороды и усов…

С этого дня Кожемякин зажил так, как будто поехал на розвальнях по зимней, гладко укатанной дороге. Далёкий, однообразный путь бесцелен и наводит равнодушную дремоту, убаюкивая мысли, усыпляя редкие, мимолётные тревоги. Иногда встряхнёт на ухабе, подкинет на раскате, — вздрогнет человек, лениво поднимет голову и, сонно осмотрев привычный путь, давно знакомые места, снова надолго задремлет.

В душе, как в земле, покрытой снегом, глубоко лежат семена недодуманных мыслей и чувств, не успевших расцвесть. Сквозь толщу ленивого равнодушия и печального недоверия к силам своим в тайные глубины души незаметно проникают новые зёрна впечатлений бытия, скопляются там, тяготят сердце и чаще всего умирают вместе с человеком, не дождавшись света и тепла, необходимого для роста жизни и вне и внутри души.

Следующая страница →


← 2 стр. Жизнь Матвея Кожемякина 4 стр. →
Страницы: 1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13
Всего 13 страниц


© «Онлайн-Читать.РФ», 2017-2025. Произведения русской и зарубежной классической литературы бесплатно, полностью и без регистрации.
Обратная связь